Юрий Колкер: HOMO ERECTUS ДОВИД КНУТ, 2005

Юрий Колкер

HOMO ERECTUS ДОВИД КНУТ

(2005)

«…Ледяная, необозримая и дремучая румынская ночь, искрящаяся снегом, поезд давно стоит на неведомой станции. Ржавые рельсы, замерзшая водокачка, а в голубом прямоугольнике окна качается фонарь. Мглистый от махорки вагон. Чудесная остановка на краю мира.
Отцовская бакалейная лавчонка — айва, халва, чеснок и папушой, заплесневевшие тараньки и рогалики, зеленовато-желтые глазастые евреи, от которых исходит сложный запах селедки, моли, жареного лука, пеленок и священных книг — там нет места фантастике жизни и поэзии. Поэт должен быть человеком широкого шага, переменчивых горизонтов, недолговечного адреса.
Спит случайная попутчица, разметав по плечу кишиневского еврейского паренька Довида-Ари бен Меира пушистые волосы…»

Так Светлана Бломберг начинает свой очерк жизни и стихов одного парижского эмигранта первой волны («Насущная любовь Довида Кнута», Тель-Авив, 2004). Отдадим ей должное: некоторым изобразительным даром она обладает. Вернемся к ней дальше, а сейчас помечтаем над стихами Кнута, приложенными к очерку. И над его судьбой. Тут есть над чем помечтать.

ОБРОНЫ РАЙСКИХ КРИНОВ

Говорят: эмиграция — литературный прием. Следовало бы добавить: прием очень русский. В какой еще стране она так разительно меняла жизнь человека? Где еще жизнь за рубежом считалась изменой родине? Cо времен Соборного уложения 1649 года, принятого при первом Романове, по самый 1996-й год (когда Ельцин был на второй срок избран) действовал в России этот единственный в своем роде закон. В плоть и кровь, в подсознание людское вошел: отъезд на Запад — государственное преступление. Пушкина — самого европейского поэта Европы — не пустили в Европу и вообще за границу (Персия, да еще с действующей армией, не в счет). Попробуйте объяснить такое британцу, французу. Попробуйте с таким наследственным грузом «оторваться от почвы»! Считалось, что писатель за границей ни жить, ни писать не может. Да что писатель! В сборнике народных пословиц и поговорок 1960-х годов черным по белому написано: «Русский человек без родины не живет». Это, конечно, агитпроп, большевистский квасной патриотизм. Жили еще как. А сейчас и в Эквадоре преспокойно живут не тужат. Жили и писали, взять хоть Тургенева, Гоголя, Тютчева, который заболевал всякий раз как на родину ехать нужно было, Цветаеву, для которой ностальгия — «давно разоблаченная морока». Агитпроп, но с какими корнями!

Казалось бы, к местечковому еврею Довиду Кнуту (1900-55) всё это отношения иметь не могло. Что Агасферу эмиграция? Еврея русский фольклор с воробьем сравнивает — за то, что воробей живет повсюду. Но Кнут писал стихи по-русски, после прихода большевиков оказался в русском Париже, в литературном русском Париже, и эмиграция — стала-таки для него русским художественным приемом.

Возьмем пробу.

Тихо падает снег
На шляпы, трамваи, крыши.
Тихо падает снег.
Всё — глуше, белее, тише…
Черти ли чинят погром –
Порют божьи перины?
Ангел ли стелет ковром
Оброны райских кринов?..
Ах, не преть бы сейчас
В этом тумане Парижа,
Где тускл человеческий глаз,
Где сердце носят, как грыжу.

Как видим из «райских кринов», в Тютчева Кнут заглянул (хотя слово «чинят» идет у него с неправильным ударением, соответствующему другому, обиходному, а не высокому смыслу этого глагола). Акмеистов и футуристов он тоже через себя пропустил. И «парижская нота» Георгия Адамовича угадывается.

Футуристы — те явно освоены, но с одной маленькой оговоркой.

Лишь вспоминаю, как в теплой шали ты
Гуляла со мной до зари.
На зеркале скользких асфальтов
Твердо горят фонари.
Хорошо фонарям — они знают:
Что, куда, зачем.
Каждый вечер их зажигает
Фонарщик с огнем на плече.
А мой Нерадивый Фонарщик,
Зачем Ты меня возжег?

Тут Нерадивый Фонарщик — библейский Бог Воинств, Саваоф, который футуристами сброшен с парохода современности. У Кнута он всегда рядом и даже ближе: «Хожу, богомольный скиталец, с тяжелым Тобой на спине, а один Твой, Боже мой, палец раздавит сто вселенных»… Терпкая смесь: футуристическая рифма, акцентный стих, подмешанный к дольнику, и — рефлексия, до мозга костей русская традиционная меланхолия. (Да еще неуклюжесть: «Боже мой» по-русски давно превратилось из обращения к Богу — в восклицание, междометие.)

Спросим, кстати: как произносить этот псевдоним — Кнут — в склонениях? На каком слоге ударение ставить? Ведь псевдоним (на этом его носитель настаивал) образован от слова кнут, плеть, бич, не от датского имени собственного Knud/Knut/Canoute (заметим, что русское слово кнут ведет свое происхождение от древнеисландского knutr, узел; в Западной Европе оно известно из России — с XVIII века). Говорят еще, что Кнут — девичья фамилия матери поэта, но сам он этого не подчеркивал.

Нарочито-ашкеназийское имя Дóвид с ударением на первом слоге — тоже часть псевдонима. Гражданское имя эмигранта — Давид Миронович Фихман (или Фиксман, что, конечно, одно и тоже; разница только по-русски слышна и заметна, а предкам Довида русский язык был не очень важен). Еврейские фамилии — зыбкие монады, неустановившиеся величины; в России они появились только в XIX веке. София Парнок и Валентин Парнах (оба писали стихи по-русски, она в Москве, он — в Париже) — не просто однофамильцы, это родные брат и сестра. Все эти мелочи в книжке не обсуждаются. Светлана Бломберг пишет о Кнуте широким, вольным мазком — и его анкетные данные сообщить забывает.

Может, псевдоним потребовался потому, что уже был поэт Яков Фихман (1881-1958), писавший, правда, не по-русски, а на иврите. Это могло сработать и в том случае, если вариант Фиксман в семье Кнута преобладал. К чему нам поэты с похожими фамилиями?

Темы у Кнута — вечные: любовь и смерть, тяготы земной жизни, несогласие с замыслом Творца — и вместе с тем стоическое приятие этого замысла, элегическая рефлексия неудачника, местами отсылающая к Боратынскому. Попадаются строфы и куски очень подлинные — особенно по мере того, как дар Кнута взрослеет.

…О том, что дни мои — глухонемые?
О том, что ночью я — порой — в аду?
О том, что ночью снится мне Россия,
К которой днем дороги не найду?

Что дома ждет меня теперь усталость
(А лестница длиннее каждый день)
И что теперь любовь моя и жалость
Похожи на презрение и лень?

О чем сказать тебе? Осенний город стынет.
О чем просить тебя? Торопится трамвай.
Мир холодеющий синее и пустынней.
О чем просить тебя? Прости, не забывай.

Там, думается, простили. Простим и мы. За такую подлинную интонацию многое простишь. И за то, что любовь и жалость (очень по-русски) стоят рядом. Прощать же тут есть что. Редко удается отыскать у Кнута стихотворение без вкусовых срывов, без местечковости. Мастерства, точности — слишком часто не хватает. Пушкин у него — «низенький чиновник», и видишь толстого, лысого, неповоротливого, а ведь Кнут не карикатуру рисует. Стих его подчас коряв, неумел. Не хватает настоящей школы, без которой не всякий талант становится на ноги. Провинциализм то и дело напоминает о себе, изредка — словами неожиданными и свежими, чаще — неправильностями, мешающими восприятию. Сердце у Кнута — «бьет», как часы, а не «бьется». Звательный падеж имени Бога (Боже) иногда идет вместо именительного. Свет — «непоказуемый премудрый». «Маслины» — с ударением на первом слоге. Стихи — «бесповторные», сны — «крепительные». Капернаум — из-за ударения на у (очень французского) — превращается в капера Наума. Оно, конечно, ближе к оригиналу, к евангельской деревне Нахума (Кфар-Нахум), но каперство тут ни при чем — и мешает.

Верно: условия становления Кнута были — хуже некуда. Детство — в Кишиневе, в местечковой среде. Культурной питательной почвы (русской) — никакой. Первые опыты — без наставника, без поддержки и критики. А русский Париж? Читатель отсутствовал, всё вокруг свидетельствовало: русские стихи — «существенный вздор-с», они никому не нужны. Первая эмиграция была для выброшенных из России авторов — погребением заживо, худшим, что можно вообразить. Из тех, кто не вполне сложился в России, вынесли (в творческом отношении) эту жизнь в склепе Цветаева да Георгий Иванов. Все прочие молодые, включая и наиболее известного представителя второго ряда парижан, Бориса Поплавского, состоялись не до конца — и большой русской литературе не принадлежат. Таков же и Кнут. Его, некоторым образом, почти нет. Отчего же мы о нем слышим — и пишем?

Оттого, что честно сказанное слово, особенно поэтическое, — машина времени. Уже поэтому оно — Бог. И еще по одной причине, о ней дальше.

В случае Кнута эмиграция как художественный прием — сработала. Во-первых, страшные, худшие из мыслимых для поэта условий (хуже сталинских лагерей) сообщили некоторое своеобразие таланту не слишком большому, робкому. Во-вторых (и такова всегдашняя вторая сторона этого приема), эмиграция привлекла к стихам Кнута внимание, которого в советской России они никогда бы не получили. При Советах Кнут вообще был обречен. И как талант бы погиб, и — скорее всего — как человек. Ибо, при робкой поэтической одаренности, человек он был смелый до дерзости, гордый, независимый — и в услужение к большевикам не пошел бы. Не дотянул бы до лагерей (где мог бы стать поэтом), был бы замучен в застенках. Спасибо эмиграции и в этом отношении. Останься Кнут в России, мы бы этого имени вообще не слышали — и богаче бы от этого не стали.

Слышим же мы о Кнуте еще и вот почему: он — еврей, мало того, он — репатриировался, переехал в 1949 году из Франции в Израиль. А евреи — народ памятливый. Это, в сущности, главная черта национального характера евреев: помнить, беречь прошлое про черный день. Помнят евреи то, без чего народом не смогли бы остаться, — помнят и многое другое, не столь важное. Иногда помнят, а не додумывают. Откладывают осмысление запомнившегося на неопределенное будущее, до завтра, до следующего поколения, тоже — как ни один другой народ, как сама природа, которая несет генетический фонд земной жизни неведомо куда, неведомо зачем — не спрашивая о цели. Мудрая особенность. От нее не одна только еврейская культура выигрывает, а и соседствующие культуры (соседствуют же с евреями все). Так и с Кнутом вышло: его не забыли, приберегли. Отложили и вспомнили. Всё-таки не чужой.

И вместе с тем — чужой. Верно, Кнут — еврей из евреев: из тех, кто своим еврейством всегда гордился, даже бравировал им (такие люди как раз появились в его поколении или чуть раньше). В годы нацизма он участвовал в Сопротивлении — в еврейском Сопротивлении, был одним из его основателей. Но если о стихах говорить, то при всем обилии библейских ассоциаций, притом, что и новую родину он принял и воспел, и к Богу библейскому всё время обращается, — при всем том поэт он (если мы признаем его поэтом) только русский — и никакой больше. Здесь не в одном языке дело. Резкий и деятельный в жизни, он в стихах обычно меланхоличен, подвержен унылой элегичности, безвыходной рефлексии, характерной для русской поэзии в большей мере, чем для любой другой, — проникнут тем самым, что Владимир Соловьев называл буддийскими настроениями в русской поэзии.

Признаем ли мы Кнута поэтом? В смысле очень расширительном, обставленном оговорками, — да. Поэтов без оговорок, просто поэтов, в каждом поколении случается десять, много пятнадцать. Прочих приходится снабжать эпитетами и пояснениями, а эпитетов слово поэт (как и слово искусство) не любит. Эпитет — ступенька вниз. «Русский (немецкий) поэт» — меньше, чем поэт. «Выдающийся поэт» — тоже; смешноватая какая-то похвала, с натяжкой. «Великий поэт», «гениальный поэт» — характеристики условные, плакатные, часто тенденциозные. Они не нужны. По Горацию (и Буало) поэт — уже превосходная степень. Адвокат может быть «хороший», а «хороший поэт» — масло масляное.

Получается вот что: Кнут — «поэт второго ряда первой русской эмиграции». Такой вот кеннинг из иносказаний и родительных падежей. На могильном камне его старшего товарища на Биянкурском кладбище в Париже начертано: «Владислав Ходасевич, поэт». Сказать просто: «Довид Кнут, поэт» — не получается.

РОДИТЕЛЬНЫЙ МУСКУЛ

Что запоминается в стихах Кнута? То, что временами он рвет с русской меланхолией, с буддийскими настроениями в русской поэзии. Некий звук, странный, болезненный, но только ему принадлежащий, он произнес, и нам от этого звука не отвязаться. Какой? Давид Фиксман (Фихман) был дерзок, у Довида Кнута дерзость нашла выход в нарочитой сексуальности. Вот его девиз:

Торжествовать, когда играет мускул.
Осуществлять себя. Плодотворить.

В поэтическом отношении это шаг назад и вниз от высоких образцов русской лирики. Любовь здесь принижена, но поэзия и правда — присутствуют. Таков уж был век на дворе. Физиология выступает на авансцену. Противились поветрию немногие. Даже лучшие (Мандельштам, Ахматова) уступали.

Еще большая дерзость слышится у Кнута в том, что он, собственно, готов только себя любить, а женщина, притом любая, нужна лишь для индукции:

… О, этот час густой и древней муки:
Стоять во тьме, у крашеной доски
И прятать от себя свои же руки,
Дрожащие от жажды и тоски.

Сравните со стихотворением span Под землей Ходасевича: там онанист показан со стороны, здесь — изнутри; может быть, впервые в русской поэзии.

Еврей, да еще низкорослый, да еще в начале XX века, когда призрак сионизма уже не только бродит по Европе, а облекается плотью, — хочет быть мужчиной во всем, перед всеми. Даже покров семейного ложа отдергивает.

Ты рыжей легла пустыней.
Твой глаз
Встает, как черное солнце,
Меж холмами восставших грудей.

Под песками отлогих бедер
Узко
В тугом молчаньи
Ходит тугой мускул
От ветра моих желаний.

Скоро самум! Могучий
Мелко бьется живот.

Скоро последний труд!
Скоро в песках самума — встреча, крик, борьба.

Дерзость — да, она тут; поэзия же — не самого высокого разбора; для сказанного и проза годится (хоть тоже вряд ли и она первого разбора будет). Но словечко чисто кнутовское произнесено: мускул. Он и остается в памяти, когда мы откладываем эти стихи. Мускул под ветром желаний. Мускулистый поэт. Себя и других убеждает, заклинает:

Опять окреп, опять упруг и туг,
Вновь — стоющий, стоящий, настоящий.

Женщинам такие нравятся. И при жизни нравятся, и — через поколения. Цветаева поэтизирует Казанову. Между ее героиней, девочкой-подростком, и седым Джакомо происходит диалог: «— Всех женщин вы любили? — Всех! — Всех разлюбили? — Всех!» Мечтам — простор! А если объект твоей мечты еще и Кнутом себя называет?! «Кричат: ура! Нас бить пора. Мы любим кнут…» Мужчины жесткие — каким-то образом притягивают женщин. «Идя к женщине, бери кнут…»

КНУТ В СВЕТЕ БЛОМБЕРГ

«Кнут в Свете Бломберг» — так называется один из откликов на книгу «Насущная любовь Довида Кнута». Сказано остроумно. С явной отсылкой к тому самому родительному мускулу.

Светлана Бломберг выносит на первый план то, что в прежние времена старательно прятали: интимную жизнь героя. При попытке выяснить человеческую физиономию художника эти сведения важны. Для понимания творчества — тоже не последнюю роль играют. Речь ведь о человеке, в котором чувственное преобладает над рассудочным. Что скажет нам роман Фауста и Гретхен без оглядки на историю Гете и Фредерики? (А ведь эта история обычно стыдливо спрятана в биографиях великого немца.)

Мы похвалили изобразительный дар писательницы; похвалим и этот выбранный ею ракурс. Она права. Говорим ведь не о Канте, а о Кнуте. Но как же Бломберг рисует личную жизнь Кнута? Кое-как. Сперва видим, что Кнут приударяет за Ниной Берберовой — и только из этого получаем смутное представление о его возрасте; в очерке вообще не указаны годы его жизни. Потом появляется первая жена Софочка и другие женщины: Ариадна Скрябина (дочь композитора, после принятия иудаизма — Сара), Ева, Виргиния-Лея. Тут есть о чем говорить. Но линия выходит прерывистая, пунктирная; понять, что к чему, из очерка невозможно. Не видим даже, с кем Кнут живет в Париже в 1930-е годы, а к кому приходит. Получается тот самый случай: не помню что, не помню где, но шарман-шарман. Венец композиционной неразберихи — фраза «Прошел почти год». Перелистываем назад две, три страницы — и никакой отправной точки не находим, никакого года, от которого нужно год отсчитать.

Язык очерка тоже не воодушевляет. Больницу Бломберг называет госпиталем. Кнута сбило машиной, это — «автомобильный инцидент». И еще:

«От той страсти, с которой Ариадна относилась к нему, веяло черной бездной…»

«Кнут постыдно ощущал свою растерянность…»

«Вагоны мечутся из стороны в сторону…»

«…горящие обломки человеческих жизней…»

Хороши и сентенции: «Обман всегда был неизменным спутником настоящей любви…»; «мы состоим из лицемерия…»; «женский организм чувствителен к недоеданию и нервному напряжению…». Как точно!

Невероятно смешно читать, что 25 августа 1944 года в Париж въезжает во главе военного парада… — маршал де Голль. Хорошо, что не президент. На деле де Голль был тогда торжествующим Пугачевым, самозванцем чистой воды, даже, если отправляться от закона, изменником родины.

Нужна ли такая книга? Пригодится. Некоторые вещи она напоминает нам очень кстати. Например, приписываемые де Голлю слова: «Синагога дала больше солдат, чем церковь». Знаем, слышали, а всё равно лишним не будет. В России до сих пор иные убеждены, что «евреи не воевали», между тем даже советская (!) статистика героизма ставит евреев заметно выше всех других подсоветских народов, исключая только русских (а ведь русский — имя собирательное; иные были русскими только по паспорту).

А судьба Ариадны Скрябиной? Дочь знаменитого композитора, родившаяся в православной семье, принимает иудаизм, сражается в рядах еврейского Сопротивления и гибнет за еврейское дело. Франция ей памятник поставила, Россия — о ней слышала краем уха: Зинаида Гиппиус в дневнике 1939 года, теперь опубликованном, упоминает о переходе Ариадны в жидовство. Переход — слово правильное; мать Ариадны хоть и родилась еврейкой, да крестилась, то есть еврейкой быть перестала. Для Ариадны тут речь шла о призвании, о возвращении к корням, но этого могло бы и не случиться. Вообще же переход в иудаизм среди русских православных вещь не столь редкая и очень не новая, имеет многовековую традицию — и традиционно замалчивается. Пример Скрябиной — напоминание о целом пласте русской истории и культуры.

Некоторые сцены в книге хороши, живы и подлинны, иные и трогательны. Читая, местами увлекаешься. Написано легко. Портреты, пусть и смазанные, выразительны, им веришь. Конечно, многие естественные вопросы остаются без ответа. Бломберг — кто угодно, только не историк и не мыслитель. Она женщина. Женщина, написавшая о мужчине, которого могла бы любить. Заворожена судьбой человека, а думает, что — стихами. Очень женская история, очень женская проза.

ДВАДЦАТЬ ШЕСТЬ КНУТОВ

«Это какая улица? Улица Мандельштама…» Загнанному в угол поэту мерещится посмертная слава, которая на минуту и состоялась, только всенародной никогда не была и не станет. Нет такой улицы. В России есть улица Демьяна Бедного, в Израиле — улица Фруга.

Возможна ли улица Кнута? Едва ли. Он — середняк. До Мандельштама не поднимается, до Бедного и Фруга — не опускается. Тот самый «недоносок» из Боратынского, «крылатый вздох меж землей и небесами». Авторов его масштаба — много. Взять хоть сегодняшний Израиль. Плотность пишущих в рифму по-русски в этой стране в десять раз выше, чем в России. Или, пожалуй, не в десять, — в двадцать шесть. Возьмем за основу остроумный подсчет Есенина. У него выходит, что на востоке — всего в двадцать шесть раз больше, чем в России. Помните? «Там в России, дворянский бич, был наш строгий отец Ильич, а на Востоке, здесь, их было двадцать шесть…» Двадцать шесть Ильичей, двадцать шесть бичей! Ну, и Кнутов столько же. В Израиле что ни человек, то судьба.

А может, и случится улица Кнута. Евреи — народ благодарный. Кого только они ни почтили улицей. Есть ведь в Иерусалиме улица Якова Бергера. Тоже стихи по-русски писал.

Довид Кнут умер от рака на 55-м году жизни. В тогдашнем Израиле остался всем чужд. Иврита не освоил. До настоящего уровня в русской литературе не поднялся. Стихи писать бросил. Близких порастерял. Не мог не чувствовать, что жизнь — не удалась. Печальный конец! Но вместе с тем — и очень обычный. Чей конец не печален? Да и не худший.

С тех пор русский язык отвоевал себе в Израиле изрядное пространство, и Кнута вспомнили. Кто и как? Вспомнили сионисты-прозелиты, которым нужно было самоутверждаться посредством горячей любви ко всему еврейскому; вспомнили литературоведы, которым требовались гранты и зарплаты. Первые подминали под себя всё. Любовь — сила разрушительная. Нашлась литературная дама, озаглавившая (в 1980-е годы) одну свою статью «Мандельштам — поэт иудейский». И ничего, никто не охнул. Вторые — «исследователи литературы» — очень радовались открытию Кнута: надо же, парижанин, израильтянин, поэт. Был и народный отклик под веселеньким заголовком «Здравствуйте, Довид Кнут!» Умер-шмумер — лишь бы был здоров. В провинциально-заносчивом русском Израиле 1970-1980-х годов любое лыко шло в строку. Кто только ни ходил в поэтах! Гением числился один бывший ленинградец, из числа марающих единым духом лист, потом, при наступлении свобод, ставший «политтехнологом» в Москве. Он прямо говорил: «Будет в Иерусалиме улица моего имени!». В такой вот обстановке Кнут возвращается из царства теней, получает даже преувеличенное признание — и совсем не за стихи, непрочитанные и непонятые. Он становится товаром. На нем зарабатывают. Хорошо ли это? Ведь сам-то он (как и всякий пишущий) — в стихах себя выразить хотел.

Не хорошо, нет, но — неизбежно. И лучше так, чем иначе. Проследить жизнь сильного, незаурядного человека, задуматься над его судьбой — дело поучительное. Каждый человек умирает лишним, среди чужих, в горькой обиде на людей и Бога (такие исключения как Вольтер или Гете — наперечет). Кнут напомнил нам об этом, — спасибо, эта прививка облегчит нам нашу жизнь и нашу смерть. А не пиши он стихов, что послужило бы нам ключом к этой судьбе, что дало бы повод для размышлений? «Из древней тьмы на мировом погосте звучат лишь письмена…»

12 ноября 2005,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 23 сентября 2008

Юрий Колкер