В своей Истории государства российского Карамзин пишет: «Наречие русское — более всех других славянских наречий образованное и менее всех других смешанное с чужеземными словами... Будущая судьба его зависит от судьбы государства…»
Слово образованное означает здесь, конечно, развитое — так бы мы сказали сегодня. Развит ли русский язык больше, чем другие славянские языки, обсуждать не станем. Заметим только, что при Карамзине этот вопрос выглядел проще, чем в наши дни. А вот свобода русского языка от западных влияний почти не нуждается в лингвистических доказательствах, — тут достаточно исторических. Вековая неприязнь к католицизму прочной стеной оградила Россию от Запада. В Европу потребовалось прорубать окно. Когда его прорубили, то услышали сперва голландскую и немецкую, а затем французскую речь, и к французской надолго привязались. Самый рисунок русского языка слегка офранцузился, — притом как раз усилиями молодого Карамзина и карамзинистов. Но стену — не снесли, и даже дверью окно не стало.
Зато на Восток — Россия всегда была открыта настежь. Языковые влияния тут налицо — взять хотя бы ордынское имя того же Карамзина, производное от Кара-Мурзы, — так звали предка историка. С Востока же — через Библию — шло влияние языков греческого и древнееврейского. Но странное дело: отторжения, отчуждения — Восток не вызывал. Часто ли вспоминаем мы, что слово балаган — татарское, а слово бегемот — еврейское? Их от русского языка не оторвать, они тут родные, — не то что революция или энциклопедия. Потому-то и иностранец в России — всегда человек с Запада. С Востока веет чем-то неуловимо своим, домашним. Песню «Русский с китайцем — братья навек» породило не только советское, но отчасти и русское сознание — или, быть может, подсознание. Но ни в какие времена русские внутренне не роднились с немцами. Согласимся, что уже само это слово — немцы — говорит о многом.
Так что и при Карамзине чистота русского языка была, пожалуй, несколько однобокой, а сам историк под чужеземными словами имел в виду в первую очередь западные, — возможно, не вполне отдавая себе в этом отчет — и тем яснее обнаруживая отмеченную особенность.
Но вот в чем Карамзин был на все сто процентов прав, так это в том, что будущее языка зависит от судьбы государства. Похоже, что слова эти никогда не звучали для русского злободневнее, чем сегодня. На протяжении советских десятилетий русская речь была закрепощена и выхолощена; государство интересовалось ею слишком пристально. Всё новое, хорошее и дурное, сдерживалось искусственной плотиной. Когда плотина рухнула, в пролом хлынула не только критическая мысль, но и стихийное народное словотворчество. Люди стали писать, как попало, исходя из своих представлений. Так это, конечно, и должно быть. Но что̀ в свободных обществах происходит постепенно и управляется, говоря языком Карамзина, «здравым вкусом», то в России приобрело характер лавины. Англоязычный Запад, не утратив своей внушенной суеверием враждебности, вместе с тем стал вдруг в глазах самозваных русских лингвистов этакой землёю обетованной. Слова́ отсюда заимствуются без разбора и смысла, вследствие душевной лени и равнодушия к русскому языку, а еще чаще — ради одного только постыдного бахвальства. Одна из попавшихся мне на глаза заметок в российской печати называлась «Консалтинг интенсифицирует бизнес». Я с изумлением указал на нее моим друзьям в Петербурге: поглядите, тут нет ни одного русского слова; и что это за консалтинг такой, когда мы всегда говорили консультация? — и увидел (с изумлением ещё большим), что меня не понимают: не сознают, что достоинство языка попрано. Между тем речь ведь идёт не о чем-нибудь, а о родине. Квасной патриотизм по-прежнему пишет это слово с заглавной буквы, но не видит измены родине в таких отвратительных словечках как брифинг или саммит, языку совершенно чуждых. Самая интонация русской речи изменилась; порядок слов и смысловое ударение в сегодняшней русской фразе — американские. Легко вообразить, что в один прекрасный день, никуда не уезжая, мы можем проснуться в чужой стране (а если живём в рассеянии, проснёмся без родной страны) — и самих себя не узнаем: ведь и себя, и мир мы воспринимаем в значительной степени через слова и звуки родной речи.
Тем, кто напомнит мне пушкинское: «Шишков, прости, не знаю, как перевести», я отвечу, что и отношение между языками сегодня не пушкинское, и против заимствования непереводимых слов ни один здравомыслящий человек возражать не станет. Языки питают другу друга, но естественный ход вещей не следует подстёгивать, если мы не хотим остаться у разбитого корыта и стать языковой колонией Запада, более деятельного еще и в языковом отношении.
Первой неминуемой жертвой идущего перерождения станут писатели. Лет через пятьдесят сегодняшних авторов будут, пожалуй, читать так, как мы сейчас читаем Радищева: продираясь сквозь каждую строку; даже и тех, кто печётся о родном языке. О тех, кто раскачивает лодку, занимаясь сознательным словотворчеством, и говорить не приходится. (Это, к слову сказать, обыкновенно люди, попросту неспособные овладеть существующей языковой нормой.) Первым устареет Солженицын. Положение его — без преувеличения трагическое: писатель-патриот не понимает, что действует во вред родине. Его непонимание родины начинается уже здесь: с непонимания ее языковых запросов. К счастью для России, уродливые находки языкового расширения Солженицына не прижились, остались на обочине нашей словесности. Но отложим на минуту разговор об отдалённом будущем. Если карамзинский «здравый вкус» не восторжествует сейчас; если мы не постараемся обуздать в себе разрушительную игривость сегодня, то все мы, писатели и не писатели, уже завтра будем заживо погружены в формалин и поставлены под стекло — как существа вполне бессловесные, бессмысленные и годные только для кунсткамеры или паноптикума. Мы все окажемся на чужбине.
Разумеется, в конечном счете от судьбы не уйдешь, и в один прекрасный день не будет ни русского языка, ни России. Государства на глазах отхотят в прошлое, всё более уступая место жизни общинной. Давно ли мир знал только две диаспоры: еврейскую и армянскую? — А теперь почти невозможно указать народа, не рассеянного по свету. Происходит глобальное выравнивание, планетарное сглаживание отличий, — печальный, но неизбежный процесс накопления энтропии. Нас словно бы усредняют — в политическом, генетическом, культурном и всех прочих смыслах, — и тем обезличивают. Всё это — следствие и оборотная сторона цивилизации и свободы. За удобства и сытость мы расплачиваемся теплом материнской ласки; за науку понимать чужое — утратой ревности к своему. Мера милой нашему сердцу сокровенной непохожести становится мерой отсталости. В любой стране Западной Европы вы можете войти в магазин известной вам фирмы и купить стандартизованные товары. Спросим: где родина мексиканца, работающего в Бразилии на заводе фирмы Фольксваген? В православной церкви во Флоренции служба идёт по-русски, но прихожане говорят между собою по-итальянски, — где их родина? Пожалуй, лет через сто или двести вообще никаких родин не останется, и самое значение слова родина, сегодня ласкающего слух патриота, вскоре будут разъяснять в университетах. А ведь родина несводима к пейзажу, деревьям и камням, она в первую очередь — люди, а значит — язык.
Языки вымирают, с каждым годом их становится на планете всё меньше. На некоторых говорить стало некому, на других — не о чем. Есть области деятельности, в которых уже сейчас просто немыслимо понять и объяснить суть дела иначе как по-английски; возьмите хоть компьютеры. Мы вправе посетовать, что мировым языком становится не самый красивый язык, — но удивляться тут нечему. Французский дает нам пример дивной стройности, итальянский — благозвучия и легкости, немецкий своею несколько тяжеловесной отчетливостью лучше всего располагает к мысли, русский — с его флексиями и поразительной гибкостью — был и остается языком поэтов, — но верх над всеми этими алмазными россыпями взял бедный звуком диалект западного Лондона: язык деловых людей, подвижных, любопытных, восприимчивых, практичных. Своим словарным запасом это варварское наречие превосходит все перечисленные языки, ибо веками было открыто всем ветрам... Виктор Гюго, пророк Соединенных Штатов Европы, обманулся в одном: федеративная Европа виделась ему франкоязычной, со столицей в Париже.
Но и тогда, когда родин не будет; когда говорить на национальных языках перестанут, — на них, возможно, еще долго будут писать, — только не деловые люди, а поэты. Здесь, кто знает, русский язык может и отыграться за свое сегодняшнее унижение, которому все мы вольно или невольно способствуем. Поэтическое слово — сокровеннейший заповедник души, оно рождается «для звуков сладких и молитв»: в нём и найдёт себе последний приют уходящая от нас родина.
22 июля 1995, Лондон
помещено на сайт 26 декабря 2013