(Джон-Эмерик-Эдвард ДАЛЬБЕРГ-АКТОН, 1834-1902)
Overseas Publications International Ltd, London, 1992.
Когда Константин Великий [ок. 285–337, император с 306] перенес центр империи из Рима в Константинополь, на рыночной площади новой столицы он установил вывезенную из Египта порфировую колонну, о которой сохранилось странное предание. Говорят, что под основанием колонны имеется потайной склеп, в котором император велел положить семь сакральных эмблем римской государственности, прежде находившихся в храме Весты, под неусыпным присмотром весталок, при неугасимом огне. На вершине колонны была воздвигнута статуя, в облике Аполлона представлявшая самого императора, с фрагментом креста и в диадеме, лучами которой служили гвозди из распятия Христова, найденные, как верила мать императора, в Иерусалиме.
Колонна стоит до сих пор, по сей день являя собою самый выразительный памятник обращенной в христианство империи; ибо самое представление, что гвозди, некогда пронзившие тело Христа, могут стать подходящим обрамлением чела языческого идола, коль скоро он олицетворяет собою ныне здравствующего императора, как нельзя лучше указывает на положение, отведенное христианству в структуре империи Константина. Попытка Диоклетиана [ок. 240–316, император с 284 по 305, с 286 — соправитель Максимиана] преобразовать Римскую империю в восточную деспотию увенчалась последними и самыми жестокими гонениями на христиан [с 303 года]. Константин, принимая христианство, вовсе не собирался оставлять политической схемы своего предшественника или жертвовать соблазнами ничем не стесненной власти, — он хотел лишь укрепить императорский трон поддержкой религии, ошеломившей мир силой своего сопротивления, заручиться этой поддержкой безраздельно; чтобы ничто этому не препятствовало, он и перенес центральные учреждения империи с Запада на Восток — и назначил патриарха по своему выбору.
Никто не предупредил императора, что открывая двери христианству, он связывает одну из своих рук и отказывается от прерогатив Цезарей. Поскольку он избавил христианство от гонений и вознес его над прочими религиями, к Константину обращались как к блюстителю единства церкви. Он принял на себя это обязательство и взялся оправдать доверие христиан; а та разобщенность, которая господствовала в ранних христианских общинах, в изобилии дала его преемникам возможности расширять сферу этой отеческой заботы и пресекать всякие посягательства или поползновения, направленные на снижение полномочий императорской власти.
Константин объявил свою волю равносильной церковному канону. Согласно Юстиниану [482–565, император с 527], римский народ официально передал императорам всю полноту своей власти, так что всякое императорское соизволение, независимо от того, было ли оно явлено в форме указа или письма, имело полную силу закона. Даже в наиболее пылкую и ревностную пору после принятия христианства всю свою утонченную цивилизацию, все впитанные ею наставления древних мудрецов, все выверенное благоразумие изощренных римских законов и во всей полноте взятое наследие еврейского, языческого и христианского миров империя употребляла на то, чтобы заставить церковь служить позлащенной подпоркой абсолютизма. Ни просвещенная философия, ни политическая мудрость Рима, ни даже самая вера и добродетель христиан ничего не могли поделать с этой неискоренимой античной традицией. Требовалось нечто, идущее дальше всякого дара логического мышления и всякого опыта — способность к самоуправлению и самоконтролю, сложившаяся, как язык складывается в недрах народа, и растущая вместе с народом. Этот злак, в результате многих столетий войн, анархии и гнета заглохший в странах, все еще хранивших остатки великолепных драпировок античной цивилизации, уронил зерно в почву стран христианского мира благодаря живительным волнам переселений, опрокинувших Западную римскую империю.
В расцвете своей мощи римляне узнали о племенах, не отказавшихся от своей свободы, не вручивших ее монархам; одареннейший из авторов империи [Тацит], указав на них с чувством замешательства и горечи, предрек, что государственным институтам этих еще несломленных деспотизмом варваров принадлежит будущее мира. Их короли, когда у них были таковые, не председательствовали в их советах, — по временам королей выбирали, по временам смещали; и они были связаны клятвой повиноваться воле народа. Настоящей властью короли пользовались только на войне. Этот примитивный республиканизм, изредка и в качестве временного исключения допускавший водворение монархии, но в целом крепко державшийся принципа коллективной власти всех свободных членов общины, и был зачатком парламентского правительства. Свободе действий государства были положены тесные пределы; но в качестве главы государства король был постоянно окружен группой приверженцев, привязанных к нему узами личными и политическими. В этой среде людей, непосредственно зависевших от короля, неповиновение или сопротивление приказам было столь же немыслимо и нетерпимо, как со стороны женщины, ребенка или солдата; считалось, что человек должен убить своего собственного отца, если таково будет требование вождя. Так эти тевтонские общины допустили возникновение независимости правительства, грозившей расколом обществу, и зависимости личности, что подвергало опасности дело свободы. Это был система, в высшей степени благоприятная для корпораций, но ни в чем не гарантировавшая прав личности. Государство не собиралось угнетать своих подданных — но было неспособно и защитить их.
Великое переселение тевтонских народов в цивилизованные Римом страны поначалу лишь отбросило Европу назад — в положение, едва ли многим лучшее того, из которого законы Солона вызволили Афины. В то самое время как греки сохранили литературу, искусство и науку античности и все священные памятники христианства в полноте, о которой не дают должного представления дошедшие до нас отрывочные фрагменты; в то время как даже болгарские крестьяне знали наизусть Новый Завет, — Западная Европа оказалась во власти хозяев, способнейшие из которых не могли написать своего имени. Умение точно наблюдать и отчетливо мыслить угасло на целые пять столетий, и даже такие насущнейшие науки, как медицина и геометрия, находились в полном упадке до той поры, пока учителя Запада не поступили на правах учеников в школу к арабским наставникам. Чтобы внести порядок в хаотические руины, чтобы воздвигнуть новую цивилизацию и слить враждующие и непохожие племена в единую нацию, требовалась не свобода, но сила. И вот на столетия всякий прогресс оказался связан с деятельностью людей типа Хлодвига, Карла Великого или Вильгельма Завоевателя, решительных, властных, не терпящих возражений и умеющих быстро добиться повиновения. Дух уходящего в незапамятную древность язычества, пронизывавший общество раннего средневековья, мог быть вытравлен только соединенными усилиями церкви и государства; повсеместное и всеобщее представление о неизбежности этого союза привело к возникновению византийского деспотизма. Отцы церкви Восточной империи, не умевшие представить себе неугнетенного христианства за ее границами, утверждали, что не государство находится внутри церкви, но церковь — внутри государства. Это представление не могло не поколебаться, когда стремительное крушение Западной Римской империи раздвинуло политический горизонт. И вот марсельский священник Сальвиан заявил, что общественные добродетели, сходившие на нет среди цивилизованных римлян, обретаются в большей чистоте и сулят большие всходы среди языческих захватчиков. Последние были быстро и беспрепятственно обращены в христианство, по большей части — своими же королями.
Христианство, которое на ранних своих этапах было обращено к массам и уповало на принцип свободы, теперь сделало ставку на правителей — и бросило свое мощное влияние на весы политической власти. Варвары, не имевшие ни книг, ни секулярного знания, ни образования за пределами школ духовенства, едва ли обладавшие хотя бы зачатками религиозного просвещения, по-детски последовали за людьми, обогащенными знанием священного писания, трудов Цицерона и Блаженного Августина; в ограниченном мире их идей церковь ощущалась как нечто бесконечно более значительное, могущественное и святое, чем их недавно возникшие государства. Священники доставляли средства направлять новые правительства — и в награду были освобождены от налогов, от подчинения гражданскому закону и политической администрации. Они учили, что средством передачи власти являются выборы — и вот советы Толедо наметили контуры испанской парламентской системы, которая является старейшей на земле. Но и готское королевство в Испании, и саксонская монархия в Англии, в которых знать и прелаты окружали трон подобием свободных институтов, отошли в прошлое. На прочих территориях господствовали и преуспевали не имевшие своей национальной знати франки, чей закон о престолонаследии на тысячелетие стал постоянным объектом суеверия и под властью которых непомерно развилась феодальная система.
Феодализм сделал землю мерой и началом всего. Не имея другого источника благосостояния, кроме произведений земли, люди зависели от того, в чьих руках было средство избежать голода: от землевладельца, — так власть феодала возвысилась над свободой подданного и властью государства. Каждый барон, гласит французское изречение, полновластный хозяин в своих владениях. Народы Запада оказались зажатыми между соперничавшими тираниями местных магнатов и абсолютных монархов. В это время на сцену выступила иная сила, на время в равной мере вставшая над властью вассала и его повелителя.
Во дни норманнского завоевания, по мере того как пришельцы разрушали прежние английские свободы, приходил конец примитивным институтам, привнесенным саксами, готами и франками из лесов Германии, — между тем новый элемент народоправства, впоследствии поддержанный ростом городов и формированием среднего класса, еще не в достаточной степени обнаружил себя. Единственной силой, способной противостоять феодальной иерархии, была иерархия церковная; и когда процесс развития феодализма зашел так далеко, что под угрозой оказалась независимость церкви, а прелатов ожидала та степень личной подчиненности воле королей, которая характерна для тевтонского государства, — церковь пошла на столкновение.
Этому противоборству, длившемуся четыреста лет, мы обязаны возникновением гражданской свободы. Если бы церковь продолжала оставаться опорой тронов, на которые королей возводило церковное помазание, или если бы борьба закончилась быстрой и безраздельной победой, — вся Европа потонула бы в деспотизме византийском или московском. Ибо целью обеих боровшихся партий было абсолютное господство. И хотя свобода отнюдь не была тем итогом, ради которого они усердствовали, но она оказалась средством, к которому мирская и духовная власти прибегали, когда им требовалось призвать народы себе на помощь. В ходе этого соперничества города Италии и Германии завоевали свои привилегии, Франция — Генеральные штаты, Англия — Парламент. До тех пор, пока эта борьба не утихала, она препятствовала появлению помазанника божьего. Установилось правило, согласно которому корона рассматривалась как пожизненное владение, в соответствии с законом о реальной собственности переходящее по наследству от старшего к младшему представителю одной и той же фамилии. Но авторитет религии и, в особенности, папства был той противодействующей силой, которая отрицала неотчуждаемость королевского титула. Во Франции впоследствии возникло галликанское движение, утверждавшее, что правящий дом стоит выше закона, и скипетр должен принадлежать семье до тех пор, пока не прервалась династическая линия, то есть существует принц, в жилах которого течет королевская кровь Людовика Святого. Но в других странах уже самая присяга короля на верность свидетельствовала о небезусловности его власти, сохраняющей законность лишь пока король ведет себя подобающим образом; и как раз в соответствии с общественным законом, предписывавшим правила обхождения монарха с подданными, король Иоанн восстал против баронов, а человек, вернувший Эдуарда III на престол, с которого бароны свергли этого короля, процитировал давнее изречение vox populi vox Dei.
Заручившись санкцией церкви, учение о священном праве народа возводить и низвергать государей приобрело под собою прочное основание, — сильное настолько, чтобы противостоять одновременно церкви и королю. В борьбе дома Брюсов с домом Плантагенетов за обладание Шотландией и Ирландией притязания Англии получили поддержку Рима. Но ирландцы и шотландцы отвергли их, и обращение, в котором шотландский парламент извещает папу о своем решении, показывает, как глубоко пустила корни эта народная доктрина. О Роберте Брюсе [1274-1329, король шотландцев с 1306 года] члены парламента писали: «Святое Провидение, законы и обычаи страны, за которые мы готовы положить жизнь, а также народное избрание — поставили его нашим королем. Если бы он когда-либо изменил своим принципам и согласился отдать нас в подданство английскому королю, мы обошлись бы с ним как с врагом, как с ниспровергателем наших и своих собственных прав, и выбрали бы на его место другого. Мы печемся не о славе или богатстве, но о той свободе, которой ни один достойный человек не отдаст иначе как вместе с жизнью…» Такое отношение к королевской власти было естественным для людей, привыкших видеть тех, кто пользуется их наибольшим уважением, в беспрестанной борьбе с правителями. Свои нападки на гражданскую власть Григорий VII [1021-1085, папа римский с 1075 года] начал заявлением о том, что вся она — бесовский умысел; но уже в его время обе партии вынуждены были признать суверенитет народа и обращаться к нему как к непосредственному источнику власти.
Двумя столетиями позже эта политическая теория обрела одновременно и определенность, и мощь — в выражавшей интересы церкви партии гвельфов и в стоявшей за империю партии гибеллинов. Вот слова знаменитейшего писателя из числа гвельфов [Данте Алигьери?]: «Король, изменивший своему долгу, лишается права требовать повиновения. Сместить его — не бунт, ибо сам он бунтовщик, которого народ вправе низвести с престола. Но лучше урезать его власть, чтобы он не имел возможности злоупотребить ею. Для этого весь народ должен иметь свою долю в управлении страной; конституция должна сочетать выборную и ограниченную монархию с аристократией духа и такой примесью демократии, которая путем народных выборов открывала бы представителям всех классов доступ к государственным должностям. Ни одно правительство не имеет права взыскивать налоги выше предела, определенного народом. Всякая политическая власть вытекает из народного одобрения, все законы должны быть творением народа или его представителей. Ничто не гарантирует нашей безопасности до тех пор, пока мы зависим от воли другого человека…» Этот язык, содержащий наиболее раннее изложение впоследствии принятой вигами теории революции, взят из сочинений св. Фомы Аквинского, о котором лорд Фрэнсис Бэкон сказал, что этот богослов был самым душевным из схоластов. Тут следует заметить, что Фома Аквинский писал как раз в то время, когда Симон де Монфор созывал первый английский парламент, и что политические убеждения неаполитанского монаха на несколько столетий предвосхитили взгляды английского государственного мужа.
Одареннейшим писателем среди гибеллинов был Марсилий Падуанский [1275/80-1343]. «Законы, — говорил он, — получают свою моральную власть от народа и теряют силу без его одобрения. Поскольку целое всегда больше части, то и несправедливо, чтобы какая бы то ни было часть предписывала законы целому; а поскольку люди равны, то несправедливо, если человек связан законами, созданными другим человеком. Лишь при подчинении законам, являющимся результатом всеобщего согласия, люди на самом деле управляют собою. Монарх, учрежденный законодательной властью для осуществления ее воли, должен быть наделен силой, достаточной для подавления индивидов, но недостаточной для господства над большинством народа. Он ответственен перед народом и подчинен закону; народ, назначивший его и вверивший ему его обязанности, должен видеть, что он соблюдает конституцию, и вправе сместить его, если он нарушит ее. Права граждан не зависят от исповедуемой ими религии; никто не может быть наказан за свою веру…» Этот писатель, в отдельных своих положениях более прозорливый, чем Локк и Монтескье, а в понимании верховной власти народа, представительного правительства, свободы совести и первенства законодательной власти над властью исполнительной державшийся принципов столь высоких, что мог бы быть властителем дум современности, жил в царствование Эдуарда II — 550 лет назад.
Знаменательно, что эти два писателя сходились во мнениях по столь многим основополагающим вопросам, ставшим с тех пор предметом бесконечного спора; ибо они принадлежали к враждующим школам, и один из них, пожалуй, счел бы другого достойным смерти. Св. Фома Аквинский, будь его воля, поставил бы все христианские правительства под контроль папского престола. Марсилий же подчинил бы духовенство законам страны и ограничил бы его как в собственности, так и в числе. Когда разгорелся этот исторический спор, многие вещи шаг за шагом прояснились и переросли в устоявшиеся убеждения. Ибо носители пророческого дара не только превосходили современников строем своей мысли, но и могли при некотором стечении обстоятельств взять в свои руки практическую жизнь. Средневековое самовластье баронов находилось под серьезной угрозой. Крестовые походы открыли перед Европой Восток, дав тем самым мощный толчок промышленности. Из сельскохозяйственных местностей люди устремились в города, между тем феодальная система не оставляла места городскому самоуправлению. Когда люди открыли способ зарабатывать на жизнь, не завися при этом от доброй воли класса землевладельцев, значение последних резко пошло на убыль, все более переходя к обладателям подвижного капитала. Горожане не только освободились от контроля прелатов и баронов, но в качестве класса попытались занять наиболее выгодное и руководящее положение в государстве.
Четырнадцатое столетие наполнено сумятицей борьбы между демократией и рыцарством. Итальянские города, наиболее развитые и цивилизованные, прокладывали путь другим, создавая демократические конституции идеального и, вообще говоря, неосуществимого типа. Швейцарцы сбросили австрийское ярмо. В самом сердце Германии, в долине Рейна, протянулись две внушительные цепочки свободных городов. Парижане отвоевали часть королевских владений, преобразовали государство — и положили начало череде своих потрясающих опытов по управлению Францией. Но из всех стран континента, с незапамятных времен непревзойденного в своей упорной приверженности принципу самоуправления, самый здоровый и решительный рост муниципальных свобод наблюдался в Бельгии. Столь огромны были скрытые силы, сосредоточенные во фламандских городах, столь широким было в них демократическое движение, что в течение долгого времени оставалось неясным, не возьмет ли верх новый класс, не отойдет ли господство военной аристократии к богатству и интеллекту тех, кто живет ремеслом и торговлей. Но Риенци, Марсей [Étienne Marcel, 1316–1358], Артевельде и другие лидеры неокрепшей демократии тех дней жили и умирали напрасно. С выявлением и подъемом среднего класса под ним вскрылись нужды, упования и стремления страдающей бедноты; свирепые восстания во Франции и в Англии повлекли за собою реакцию, которая на столетия замедлила перераспределение власти; на пути демократии вырос кровавый призрак социальных революций. Вооруженные граждане Гента были сокрушены французским рыцарством; от плодов протекавших в обществе и будораживших умы перемен в положении классов — вкусила лишь монархия.
Если окинуть взглядом пространство тысячелетия, которое мы именуем средними веками, и попытаться оценить проделанную этими веками работу, продвинувшую нас в сторону пусть не усовершенствования их институтов, но по крайней мере постижения смысла политики, то вот что мы обнаружим: неизвестное в античные времена представительное правительство было в средневековой Европе явлением почти всеобщим. Методы выборов были грубы; но принцип, согласно которому ни одно налогообложение не является законным до тех пор, пока оно не признано платящим налог классом, — иначе говоря: что налогообложение неотделимо от представительства налогоплательщиков в органах власти, — этот принцип был осознан и признан, притом не как привилегия отдельных стран, а как право каждого народа. Ни один из государей земли, заявил Филипп де Коммин [Philippe de Commynes, 1447–1511], не смеет взыскать с народа ни гроша без народного согласия на то. С рабством почти всюду было покончено; абсолютизм почитался еще менее терпимым и более преступным, чем рабство. Право на восстание не только допускалось сознанием, но прямо понималось как освященная религией обязанность. Известны были даже принципы подоходного налога и неприкосновенности личности. Итогом античной политической системы было взращенное на рабстве абсолютистское государство. Политическим произведением средних веков явилась система государств, в которых власть была ограничена представительством сильных классов, привилегированными ассоциациями — и осознанием долга, высшего по отношению к любым обязательствам, налагаемым человеком.
Так что в смысле практического уяснения добра почти все имелось в наличии. Но вслед за разрешением принципиальных трудностей мы приходим к вопросу: как шестнадцатое столетие распорядилось тем сокровищем, которое собрали для него средние века? Тут в качестве приметы времени более всего бросается в глаза падение влияния религии, столь долго царившей в обществе. Шестьдесят лет должно было пройти после изобретения книгопечатания, 30 тысяч книг сошло с печатных станков Европы, прежде чем человеку пришло в голову предпринять издание Священного Писания по-гречески. В былые дни, когда каждое государство прежде всего заботилось о единстве веры, обыкновенно полагали, что права человека и обязанности по отношению к нему соседей и правителей зависят от его религиозной принадлежности; по отношению к турку или еврею, язычнику, еретику или ведьме, правящей обедню черту, общество брало на себя отнюдь не такие же обязательства, как по отношению к добропорядочному христианину. По мере ослабления влияния религии возрастала роль государства, которое объявило своей привилегией и поставило на службу своей выгоде право руководствоваться исключительными принципами по отношению к своим врагам. На политическую сцену выступил Макиавелли, провозгласивший, что преследуемые государством цели оправдывают любые средства их достижения. Проницательный политик, он был искренне и страстно заинтересован в том, чтобы смести прочь все препятствия к установлению в Италии разумного правления. И вот ему явилась мысль, что самым досадным препятствием на пути разума является совесть, и что правительства будут лишены всякой возможности прибегать к деятельному искусству управления, необходимому для успешного разрешения труднейших государственных задач, если позволят себе руководствоваться мешающими в политической жизни прописными истинами.
Дерзкая доктрина Макиавелли была в последующие эпохи подхвачена людьми незаурядными. Они увидели, что в критические времена достойный человек не часто находит в себе силу для проявления своего великодушия; что ему обыкновенно приходится уступать тем, кто руководствуется изречением «не разбив яиц, нельзя сделать яичницу». Они увидели, что между нормами общественной и частной нравственности имеется существенная разница, ибо ведь ни одно правительство никогда не станет подставлять для пощечины другую щеку и не допустит мысли о том, что милосердие выше справедливости. Определить существо этой разницы и положить границу исключениям они не могли, — как не знали иного мерила делам народа, кроме того успеха, которым будто бы небо изъявляет свой суд земным трудам человеческим.
Учение Макиавелли едва ли выдержало бы проверку парламентаризмом, ибо общественное обсуждение требует по меньшей мере исповедания религии добра. Но учение это сообщило громадный заряд энергии абсолютизму, заставив замолчать совесть искренне веровавших королей и почти уравняв добро и зло. Карл V назначил цену в пять тысяч крон за убийство своего врага. Фердинанд I и Фердинанд II, Генрих III и Людовик XIII — каждый из этих монархов запятнал себя вероломной расправой с наиболее могущественным из своих подданных. Мария Стюарт и Елизавета старались погубить друг друга. Путь торжествующей абсолютной монархии был проложен ценой утраты духа и институтов лучшей эпохи, и не отдельными злодеяниями, но с помощью детально разработанной философии преступления и столь тщательного извращения нравственного чувства, подобного какому мир не знал с той поры, как стоики в корне преобразовали моральные устои язычества.
Духовенство, столь многообразно служившее делу свободы на протяжении своей вековой борьбы против феодализма и рабства, теперь взяло сторону королевской власти и поставило себя ей на службу. Попытки реформировать церковь на основе конституционной модели провалились и лишь сплотили интересы духовной иерархии и трона в их борьбе против системы разделения власти как общего их врага. Самовластным королям Франции и Испании, Сицилии и Англии было под силу подчинить своей воле духовное начало. Французский абсолютизм складывался в течение двух веков усилиями двенадцати поглощенных политикой кардиналов. Короли Испании добились того же практически одним ударом, возродив и поставив себе на службу уже сходивший со сцены трибунал инквизиции — и с помощью вызванного им к жизни террора по существу превратившись в деспотов. На глазах одного поколения вся Европа перешла от анархии дней Алой и Белой роз к страстной покорности, к молчаливому довольству тиранией, ознаменовавшей царствование Генриха VIII и современных ему королей.
Воды быстро прибывали, когда в Виттенберге началась Реформация — и появились основания ожидать, что влияние Лютера остановит этот наплыв абсолютизма. Ибо Лютеру повсюду противостоял тесный союз церкви и государства, а значительнейшая часть Германии управлялась владетелями, которые были одновременно и прелатами римского двора. На деле Лютер имел больше оснований опасаться вражды не духовных, а светских князей. Ведущие епископы Германии склонялись к тому, чтобы уступить требованиям протестантов, и сам папа тщетно взывал к императору, побуждал его держаться политики примирения. Но Карл V объявил Лютера вне закона и преследовал его, а герцоги Баварии свирепо расправлялись с его учениками: рубили им головы, жгли их на кострах, — в то время как демократия городов почти повсеместно взяла сторону реформатора. Однако ужас перед революцией был самым сильным из политических чувств Лютера, отвергал же он только глянец благообразия, характерную черту того средневекового мышления которым гвельфские богословы покрыли бездеятельную покорность апостольской эпохи. Хотя в свои последующие годы Лютер однажды и отходил от этого, но все же сущность его учения оставалась в высшей степени консервативной; лютеранские государства сделались оплотами суровой неподвижности, лютеранские писатели постоянно клеймили демократическую литературу, возникшую на втором этапе Реформации. Клеймить было кого: швейцарские реформаторы решительнее немецких привносили свои взгляды в политику. Цюрих и Женева были республиками, дух их правительств оказал влияние как на Цвингли, так и на Кальвина.
При этом Цвингли был не чужд средневековой доктрины, предписывавшей низложение злых властителей; но он погиб слишком рано, не успев оказать более глубокого и устойчивого воздействия на политический характер протестантства. Что же касается Кальвина, то этот протестант рассудил, что народ не в состоянии управлять собою, идею представительного органа называл вздорной и оскорбительной, а само это собрание считал подлежащим роспуску. Он стоял за власть избранной аристократии, наделенной правом карать не одни только преступления, но также грехи и ошибки. Он полагал, что суровость средневековых законов недостаточна для нужд его времени, и был сторонником самого свирепого из средств, которые инквизиция вручила государству: права подвергать заключенных жесточайшим пыткам, притом не в качестве наказания за вину, а для доказательства вины. Но и его учение, вовсе не рассчитанное на то, чтобы благоприятствовать институтам народной власти, было насыщено такой враждой к власти монархов соседних стран, что во французском издании своего Наставления в христианской вере он вынужден был несколько смягчить выражения, в которых излагал свои политические взгляды.
Непосредственное политическое влияние Реформации было не столь действенным, как полагали. Большинство государств оказалось достаточно сильным, чтобы удержать это движение в известных границах. Некоторые преградили ему дорогу путем чрезвычайного напряжения сил. Другие с поразительным мастерством сумели поставить его на службу своим целям. Одно только польское правительство осталось в эту эпоху безучастным к движению, позволив ему следовать своим путем. Шотландия стала единственным королевством, где Реформация торжествовала несмотря на сопротивление со стороны государства; Ирландия оказалась единственной страной, где Реформация провалилась вопреки поддержке со стороны государства. Но почти во всех прочих случаях как государи, под штормом развернувшие свои паруса, так и властители, грудью встретившие штормовой ветер, использовали вызванные движением фанатизм, смятение и страсти как рычаги для укрепления своего господства. Народы с готовностью вручали князьям любые исключительные полномочия для охраны своей веры, при этом в разгаре борьбы отбрасывалась прочь всякая забота о том, чтобы сохранить завоеванное кровью и потом целых эпох разделение церкви и государства, предотвратить слияние и смешение их власти и функций. Совершались жестокости, орудием которых часто выступала религиозная страсть, в то время как побуждением их была политика.
Фанатизм проявляется в народных массах, но массы не часто приходят в состояние фанатизма, так что приписываемые взрывам народных страстей преступления сплошь и рядом были расчетливыми действиями бесстрастных политиков. Когда король Франции задался целью поголовно истребить протестантов, он был вынужден использовать для этого своих агентов. Нигде резня не носила характера самопроизвольных действий населения, а во многих городах и в целых провинциях местные власти отказались повиноваться королевскому приказу. Мотивы двора были так далеки от действительного фанатизма, что французская королева немедленно предложила Елизавете Английской сходным образом расправиться с жившими в Англии католиками. Франциск I и Генрих II живьем сожгли около ста гугенотов — и в то же самое время они были сердечными друзьями и усердными покровителями протестантства в Германии. Сэр Николас Бэкон был одним из тех государственных деятелей, которые вводили в Англии запрет на мессу. И, однако ж, когда здесь появились в качестве беженцев французские гугеноты, в его отношении к этим единоверцам было так мало симпатии, что он напомнил парламенту, как поступил король Генрих V с французами, которые попали в его руки под Азинкуром. Джон Нокс полагал, что всякий католик в Шотландии должен быть предан смерти, и ни у кого никогда не было более непреклонных и безжалостных учеников, — однако его совету не последовали.
В эпоху религиозного конфликта политика неизменно брала верх над религией. Когда умер последний из великих реформаторов, религия, вместо того, чтобы раскрепостить народы, стала служить оправданием изощренным преступлениям деспотов. Кальвин проповедовал, Беллармино читал лекции, царствовал — Макиавелли. Незадолго до конца века произошли три события, отметившие начало значительных перемен. Бойня Варфоломеевской ночи убедила массы кальвинистов в законности восстаний против тиранов, сделала их горячими сторонниками и защитниками этого учения, которому путь прокладывал тогда винчестерский епископ [Пойнет (John Poynet/Ponet), в своем Трактате о политической власти (A shorte treatise of politike power), — прим. автора] — и которое Нокс [John Knox, 1514-1572, вождь шотландской Реформации] и Бьюкенен [George Buchanan, 1506-1582, шотландский просветитель, критик церковных злоупотреблений], при посредстве своего парижского декана, получили по линии прямой преемственности от средневековых школ. Усвоенное благодаря отвращению к французскому королю, оно скоро было обращено против короля испанского. Торжественным актом мятежные Нидерланды низложили Филиппа II и провозгласили свою независимость, поставив во главе своего государства принца Оранского, который и до этого именовался, и после этого продолжал именоваться королевским наместником. Их пример был важен не только тем, что подданные одной страны отказались повиноваться монарху другой (такое уже видели в Шотландии), но еще и тем, что на место монархии он водворил республику — и вынудил европейское международное право признать совершившуюся революцию. В то же самое время французские католики, восставая против Генриха III, самого презренного из тиранов, и против его преемника Генриха Наваррского, в качестве протестанта не принимаемого большинством народа, шпагой и пером сражались за те же принципы.
Книги, выпущенные в защиту этих принципов, могут составить целую библиотеку, и в их ряду — самые исчерпывающие сочинения из когда-либо написанных в области права. Но почти все они отмечены недостатком, портящим политическую литературу средневековья. В целом эта литература, как я попытался показать, в высшей степени замечательная, сослужила громадную службу развитию человечности. Но со смерти св. Бернарда и до появления Утопии сэра Томаса Мора едва ли найдется автор, не поставивший своих политических воззрений и сочинений на службу либо папе, либо одному из королей. И те, кто явился после Реформации, всегда рассматривали всякий закон как установление, затрагивающее интересы либо католиков, либо протестантов. Нокс метал громы и молнии против того, что он называл чудовищным ополчением женщин, — ибо королева ходила к мессе, а Мариана [испанский историк-иезуит Хуан Марианна, 1536–1634] восхвалял убийцу Генриха III, короля, заключившего союз с гугенотами. Ибо убеждение в том, что убийство тиранов оправдано, которому, я полагаю, первым среди христиан стал учить замечательнейший из английских писателей двенадцатого века Джон из Солсбери [John of Salisbury, 1115/20-1180], убеждение, подтвержденное затем в трудах Роджера Бэкона, самого прославленного англичанина тринадцатого столетия, приобрело к этому времени поистине роковое значение в обществе. Никто искренне не считал политику делом закона, определяющего, что справедливо, а что нет, никто не пытался отыскать принципы, которые должны удерживать представление о добре неизменным, каким бы переменам ни подвергалась религия. Среди трудов, о которых я говорю, Духовная политика (Of the lawes of ecclesiasticall politie) Хукера [Richard Hooker, 1554(?)-1600, богослов, теоретик англиканства и законовед] стоит почти в полном одиночестве, и по сей день мыслящий человек с восхищением читает этот наиболее ранний и один из самых прекрасных образцов нашей классической прозы. Но хотя немногие из прочих трудов того времени уцелели, они вносят свой вклад в ту преемственность, в ту традицию передачи из рода в род суровых представлений об ограниченности власти и обусловленности подданства, которая протянулась от эпохи разработки теории к поколениям, достигшим подлинной свободы. Даже примеры грубого насилия, связываемые с Бьюкененом и Буше, есть звено в длинной цепи традиции, которая соединяет Гильдебранда с Долгим парламентом, св. Фому Аквинского — с Эдмундом Берком.
Понимание того, что правительства существуют отнюдь не в силу божественного права; что правительство произвола есть нарушение божественного права, несомненно, было средством против той болезни, от которой чахла Европа. Но хотя уяснение этой истины могло стать элементом спасительной катастрофы, оно мало чем могло способствовать прогрессу или реформам. Сопротивление тирании не подразумевает способности к созданию на ее месте законного правительства. Быть может, виселица и полезная вещь, но все же лучше, чтобы преступник жил для покаяния и исправления. Принципы, отделяющие в политике добро от зла и сообщающие смысл дальнейшему существованию государства, еще не были найдены.
Французский философ Шаррон [1541–1603] был в числе людей, наименее удрученных расколом общества, наименее ослепленных фанатической приверженностью к своему пониманию правды. В словах, почти текстуально повторяющих слова св. Фомы, он пишет о нашем подчинении закону естественного права, которому должно следовать и удовлетворять любое законодательство; причем его к этому привел не свет религиозного откровения, но голос универсального разума, посредством которого Бог просвещает человеческую совесть. Над этим основанием Гроций наметил контуры подлинной политической науки. Собирая воедино материалы международного права, он должен был перешагнуть границы национальных договоров и конфессиональных интересов, ибо доискивался принципа, обнимающего все человечество. Принципы законности, заявляет он, должны оставаться незыблемыми даже и в том случае, если мы допустим, что Бога нет. Этими неосторожными словами он хотел сказать, что принципы права должны быть найдены независимо от откровения. С этого момента появилась возможность сделать политику делом принципа и совести, тем самым дав возможность жить в мире друг с другом людям и народам, во всем прочем расходящимся, но признающим над собою власть и авторитет общего закона. Сам Гроций распорядился своим открытием не лучшим образом, лишив его непосредственной действенности оговоркой о том, что право на престол может быть наследственным и безусловным.
Когда Камберленд [Richard Cumberland, 1613–1718, английский богослов] и [Самуэль] Пуфендорф [1632–1694, немецкий юрист] развернули с подобающей полнотой подлинное значение этой доктрины, от нее в страхе отшатнулись все обладатели прочной власти, все победившие партии. Никто не хотел поступаться своими преимуществами, завоеванными силой или способностями, притом не во имя десяти библейских заповедей, а во имя некого неизвестного кодекса, за создание которого не взялся сам Гроций, затрагивающего предмет, по поводу которого любые два наугад выбранные философа расходятся во мнениях. Заявляли, что все, для кого наука политики есть дело совести, а не могущества, практической целесообразности и выгоды, могут рассматривать своих врагов как людей беспринципных; что спор между ними всегда будет подразумевать вовлечение нравственности и не сможет быть разрешен призывами к добродетели, посулами и уверениями в добрых намерениях, всегда смягчающими жестокости религиозной борьбы. Почти все великие люди семнадцатого столетия отвергли это новшество. Наоборот, в восемнадцатом столетии две идеи Гроция, — именно, что существуют некие политические истины, которых должны придерживаться каждое государство и каждая группа, образованная общим интересом, ибо отказ от них равнозначен краху государства или группы, и что общество связано рядом установленных и подразумеваемых внутренних соглашений, — стали тем рычагом, который перевернул мир. Когда королевская власть возобладала (как полагали, проявлением некоего непреодолимого и неизменного закона) над всеми своими врагами и конкурентами, она стала своего рода религией. Ее старинные соперники, бароны и прелаты, теперь выступали на ее стороне. Год за годом собрания, представлявшие в странах континента органы самоуправления провинций или привилегированных классов, повсюду собирались в последний раз и уходили со сцены, — к удовольствию тех, кто приучился благоговеть перед троном как оплотом их единения, благосостояния и власти, защищающим установившееся благочестие и дающим работу талантам.
Бурбоны, вырвавшие корону из рук мятежной демократии, Стюарты, пришедшие к власти как узурпаторы, — утвердили учение, согласно которому государство формируется доблестью, политикой и надлежащими браками королевской фамилии; что король естественным образом предшествует народу, являясь скорее его творцом, чем его творением, и что он царствует независимо от общественного согласия. Богословие с пассивной покорностью придало законченность учению о божественном происхождении королевской власти. В золотой век религиозной науки наиболее образованный из англиканских прелатов архиепископ Ашшер [James Ussher, 1581–1656] и талантливейший из французов Боссюэ объявили преступлением всякое сопротивление королевской воле и провозгласили, что король на законном основании может использовать принуждение против подданных, действующих исходя из принципов своей веры. Философы от всего сердца поддержали богословов. Фрэнсис Бэкон не отделял своей надежды на человеческий прогресс от сильной королевской власти. Декарт советовал королям сокрушать всех, кто только мог оказать им сопротивление. Гоббс учил, что власть всегда права. Паскаль находил нелепым изменять законы или отстаивать идеальную справедливость в противовес реальной силе. Даже Спиноза, республиканец и еврей, вручал государству абсолютную власть в вопросах религии. В отличие от не слишком церемонившихся с сюзеренами средних веков, теперь монархия завладела умами настолько, что люди умирали от потрясения, услышав о казни Карла I, a спустя полтора века — Людовика XVI или герцога Энгиенского. Классической землей абсолютной монархии была Франция. Ришелье полагал, что людей невозможно удержать в повиновении, если им позволено вкусить достатка. Канцлер утверждал, что нельзя управлять Францией, лишив власть права по своему усмотрению брать под стражу и высылать кого вздумается, и что ради предотвращения угрожающей государству опасности можно без всякого сожалению пожертвовать жизнями ста ни в чем неповинных людей. Министр финансов назвал дерзким подстрекательством к мятежу утверждение, будто монарх должен строго соблюдать религиозные предписания. По словам одного из людей близких к Людовику XIV, малейшее неповиновение королевской воле есть преступление, которое должно караться смертью. Людовик вполне и безусловно опирался на эти заповеди. Он чистосердечно признавал, что короли не в большей степени связаны обязательствами договора, чем словами комплимента, — и что их подданные не располагают ничем таким, чего бы монарх не мог присвоить себе на вполне законном основании. Когда маршал Вобан, устрашенный бедственным положением народа, посоветовал королю аннулировать все существовавшие на тот момент налоги, заменив их одним не столь тягостным, король воспользовался его советом в точном соответствии с этим принципом: ввел новый налог, удержав все старые. При населении, составлявшем половину теперешнего, он содержал армию в 450 тысяч человек, то есть почти вдвое более многочисленную, чем та, которую покойный император Наполеон III собрал для своего нападения на Германию. Между тем народ голодал, перебиваясь подножным кормом. По словам Фенелона, Франция представляла собою одну сплошную больницу. Французские историки полагают, что только в одном поколении шесть миллионов человек умерло от нищеты. Нетрудно указать тиранов более необузданных, свирепых и отвратительных, чем Людовик XIV, но не было ни одного, причинившего своей властью столько страдания и наделавшего столько ошибок; и тот восторг, который он сумел внушить своим самым прославленным современникам, отмечает собою нижнюю границу вырождения, до которого порочность абсолютизма низвела совесть Европы.
Республики того времени в большинстве своем управлялись так, словно бы их правительства задались целью убедить людей, что пороки монархии не столь уж вопиющи. Польша была начинена центробежными силами. Своими вольностями дворянство именовало право налагать вето, которым каждый шляхтич мог свободно воспользоваться в Сейме, и право свободно угнетать крестьян в своем имении. Этими правами шляхта отказывалась поступиться вплоть до раздела Польши, тем самым оправдав слова старинного пророческого предостережения: «Вы погибнете не от вторжения войны, а из-за своих бесовских свобод». Венеция страдала противоположным недугом: чрезмерным сосредоточением исполнительной власти. Это было проницательнейшее из всех правительств, и оно нечасто бы ошибалось, если бы не приписывало другим мотивов поведения столь же глубоких, как его собственные, и брало в расчет свойственные человеку страсти и глупости, о которых само имело лишь смутное представление. Но верховная власть знати перешла здесь к комитету, от него — к Совету десяти, от него — к трем государственным инквизиторам, и в этом своем доведенном до крайности сосредоточении обрела к 1600 году все признаки устрашающего деспотизма. Я показал вам, как Макиавелли снабдил монархию безнравственной теорией, столь необходимой для придания последней завершенности королевскому абсолютизму; абсолютистская олигархия Венеции нуждалась в том же самом обеспечении против восстания совести. И вот ей на помощь явился автор столь даровитый как Макиавелли, исследовал нужды и ресурсы аристократии, и сообщил, что лучшим в смысле достижения безопасности средством является яд. Спустя целое столетие после этого венецианские сенаторы, люди весьма достойной и даже праведной жизни, нанимая ради общественного блага убийц, испытывали при этом не большие угрызения совести, чем Филипп II или Карл IX.
Швейцарские кантоны, в особенности Женева, оказали большое влияние на общественное мнение накануне Французской революции, но в процесс водворения власти закона, в ту пору только начавшийся, они своего вклада не внесли. Из всех республик эта честь безраздельно принадлежит одним только Нидерландам. Они заслужили ее не формой своего правительства, весьма далекой от совершенства и крайне ненадежной, ибо партия дома Оранских постоянно строила против него заговоры и умертвила двух благороднейших из республиканских деятелей, между тем как сам Вильгельм III доискивался английской помощи, имея в виду не нужды республики, а английскую корону. Они заслужили это свободой печати, превратившей Голландию в оплот гласности, откуда в свои тяжелейшие минуты угнетенные могли обратиться к Европе и быть услышанными.
Указ Людовика XIV о том, что все французские протестанты должны немедленно перейти в католичество, вышел в год вступления на престол Якова II. Протестантские беженцы сделали то же, что их предки столетие назад: они заявили о праве подданных не признавать над собою власти правителя, нарушившего исходное соглашение между сторонами, — и все государства Европы, исключая Францию, утвердили и одобрили этот довод — и отправили Вильгельма Оранского в ту экспедицию, которая стала неяркой зарей, занявшейся в преддверии сияющего дня.
Своим освобождением Англия обязана не столько собственным заслугам, сколько беспрецедентному стечению обстоятельств на континенте. Усилия, положенные шотландцами, ирландцами и, наконец, Долгим парламентом, на то, чтобы избавиться от пагубного правления Стюартов, были сорваны не вследствие сопротивления монархии, а вследствие беспомощности республики. Государство и церковь были сметены; возникли новые институты под властью самого даровитого руководителя, когда-либо выдвинутого революцией; и Англия, занятая напряженнейшей работой политической мысли, произвела по крайней мере двух писателей, которые видели события с той же отчетливостью, с какою мы их видим сейчас. Но конституция Кромвеля была скатана в рулон, как свиток; Гаррингтона и Лилберна какое-то время осмеивали, а потом забыли, страна признала свое поражение в этой борьбе, сложила оружие, и с воодушевлением, без каких-либо существенных оговорок и условий, повергла себя к стопам никчемного короля.
Если бы это было все, что английский народ сделал для освобождения от распространявшегося гнета неограниченной монархии, можно было бы сказать, что он причинил больше зла, чем принес добра. Когда в ходе слепого и вероломного бунта, надругавшись над парламентом и поправ закон, англичане ухитрились предать смерти короля Карла; когда появилась эта непристойная выходка Мильтона — написанный по латыни памфлет, оправдывающий совершившееся перед народами мира; когда они убедительно показали миру, что республиканцы одинаково враждебны к свободе и власти, что они сами в себя не верят, — англичане тем самым дали веские доводы и реальную силу роялистскому движению, которое, вместе с торжеством реставрации, захлестнуло и перечеркнуло всю их работу. Если бы не было сделано ничего для искупления такого рода недобросовестности и непостоянства в политике, Англия попросту последовала бы путем других народов.
В эту пору определенно можно было бы усмотреть некую долю истины в старом анекдоте, выражающем английскую нелюбовь к спекулятивным построениям; согласно этому анекдоту вся наша философия сводится к катехизису из двух вопросов и ответов, именно: «Что такое разум? Ничего существенного. Что существенно? Не бери в голову» [непереводимая игра слов; в подлиннике: What is mind? No matter. What is matter? Never mind…]. Единственной надежной опорой представлялась традиция. Патриоты обыкновенно говорили, что они твердо держатся старинных обыкновений и не желают изменения английских законов. Для подкрепления своих доводов они ссылались на сочиненную ими легенду, согласно которой уложение было получено из Трои — и что сами римляне позволили британцам сохранить его нетронутой. Но подобного рода басни не помогали против графа Страффорда [Thomas Wentworth Strafford, 1593-1641, главный советник Карла I, казнен парламентом]; и не всякое обращение за примерами к прошлому служило делу народа — некоторые вредили ему. Это с несомненностью вскрылось в таком первостепенном вопросе как вопрос религии, ибо опыт шестнадцатого, а с ним и пятнадцатого столетия, свидетельствует о преобладании нетерпимости. По королевскому указу в течение жизни одного поколения народ четырежды переходил из одной веры в другую — с легкостью, роковым образом подействовавшей на воображение архиепископа Лода [William Laud, 1573–1645, архиепископ Кентерберийский с 1633 года]. В стране, которая каждую из религий в свой черед ставила вне закона, которая с покорностью вынесла столь разнообразные меры наказания против лоллардов и ариан, против Аугсбурга и Рима, обрезать уши пуританам представлялось делом совершенно безопасным.
Но вслед за тем пришла эпоха более твердых убеждений, и люди решились отбросить те старинные обыкновения, которые приводили на эшафот и дыбу, и самую мудрость предков и уставы страны заставить склоняться перед неким неписаным законом. Религиозная свобода была мечтой великих христианских авторов эпохи Константина и Валентиниана, мечтой, так и не воплотившейся в империи — и грубо рассеянной, когда варвары обнаружили, что она превосходит их разумение и делает для них непосильной задачу управления цивилизованными народами другой веры, — после чего единство вероисповедания было установлено кровавыми законами и учениями, еще более свирепыми, чем эти законы. Но от св. Афанасия и св. Амвросия до Эразма Роттердамского и Томаса Мора достойнейшие люди каждой эпохи возвышали голос во имя свободы совести, так что самый воздух мирных дней, предшествовавших Реформации, уже был насыщен обещанием ее торжества.
В последовавшую затем эпоху потрясений люди бывали рады, когда им удавалось добиться терпимости по отношению к себе путем привилегий и компромиссов; они добровольно отрекались от более широкой трактовки принципа свободы совести. Первым, кто провозгласил необходимость универсальной религиозной терпимости на основе отделения церкви от государства, был [Иоганн] Кокцеус [Cocceius, 1603–69, голландский кальвинистский богослов]. Но он обезоружил свое же собственное учение, ибо строжайшим образом отстаивал пассивное послушание властям.
Уяснение того, что религиозная свобода есть созидающее начало свободы гражданской, тогда как гражданская свобода есть необходимое условие религиозной, стало открытием, выпавшим на долю семнадцатого столетия. За многие годы до того, как произнесенное по случаю и не носившее общего характера осуждение нетерпимости прославило имена Мильтона и Тейлора, Бакстера и Локка, в конгрегациях индепендентов уже были люди, горячо и деятельно приверженные тому положению, что лишь ограничение власти государств может обеспечить свободу вероисповеданий. Эта великая политическая мысль, освящающая свободу и посвящающая ее Богу, внушающая людям, что необходимо дорожить свободами других как своими собственными и защищать их скорее во имя любви к справедливости и милосердию, чем во имя осуществления одного из человеческих прав, — эта мысль стала душой всего доброго и великого, что дал человечеству прогресс последних двух столетий. Дело религии, даже под тлетворным веянием мирской страсти, должно было совершить работу, не уступающую работе других осознанных политических представлений, для того чтобы превратить эту страну в передовой отряд свободных людей. Оно было самым глубинным течением в движении 1641 года — и оно же осталось самым сильным побуждением, пережившим реакцию 1660 года.
Лучшие публицисты вигов, Берк и Маколей, неизменно представляли в своих сочинениях государственных деятелей революции как законных прародителей свободы нового времени. Унизительно возводить свою политическую родословную к Олджернону Сиднею [1622–83, политик из вигов, замышлял свержение правительства Карла II, казнен], который был платным агентом французского короля [это осталось не доказанным]; к лорду Расселу, который возражал против религиозной терпимости по меньшей мере так же решительно, как против абсолютной монархии; к графу Шафтсбери, который с помощью клятвопреступника Тита Оутса омыл свои руки кровью невинных жертв резни, устроенной в связи с инспирированным «папским заговором»; к Галифаксу, настаивавшему, что веру в заговор следует поддержать даже в том случае, если он мнимый; к герцогу Мальборо, который в походе предательством послал своих товарищей по оружию на верную смерть, попросту выдав их французам; к Локку, чьи понятия о свободе не содержали ничего более возвышенного, чем неприкосновенность собственности, и уживались с рабством и гонениями; или даже к [Джозефу] Аддисону [1672–1719, английский писатель], который воображал, что лишь в его стране существует право устанавливать налоги путем голосования. Дефо утверждает, что от царствования Карла II до царствования Георга I он не знал ни одного политика, который был бы действительно верен той или иной партии; порочность политиков, возглавлявших борьбу против поздних Стюартов, на целое столетие отбросило назад дело прогресса.
Когда зародились подозрения, что Людовик XIV тайным договором обязался оказать Карлу II военную помощь для уничтожения парламента на условии низвержения последним англиканской церкви, то нашли необходимым успокоить народ, сделав уступку охватившей его тревоге. Было предложено, что по вступлении на престол брата Карла, Якова, значительнейшая часть королевских прав и прерогатив будет передана парламенту. Одновременно должны были быть сняты ограничения в правах с католиков и членов сект, отколовшихся от англиканской церкви. Если бы этот Билль об ограничениях, при поддержке которого Галифакс обнаружил столько дарования и энергии, и в самом деле прошел, то уже в семнадцатом столетии была бы установлена более прогрессивная конституционная монархия, чем та, которой суждено было возникнуть во второй четверти девятнадцатого века. Но враги Якова во главе с принцем Оранским предпочитали наделенного практически абсолютной властью короля-протестанта связанному конституцией королю-католику, и план провалился. Так что когда после смерти брата Яков вступил на престол, он получил власть, которая в руках более осмотрительного человека превратилась бы в неограниченную; но буря, в итоге сбросившая его с трона, уже начинала собираться за морем.
Положив предел всемогуществу Франции, революция 1688 года нанесла первый удар деспотизму на континенте. В Англии она несколько смягчила религиозный раскол, укрепила законность, способствовала народному развитию — и законом о престолонаследии вручила в конце концов народу право возложения короны. Но она не выявила никакого определяющего принципа, и хотя теперь обе партии могли работать вместе, революция ни в чем не затронула основополагающего вопроса, разделявшего вигов и тори. Вместо королевского священного права, права помазанника божьего, она установила, по словам Дефо, священное право собственников, господство которых простирается с этих пор на семьдесят лет вперед, утверждаемое авторитетом Джона Локка, философа власти торжествующих джентри. Даже Юм не раздвинул границ его представлений; его узкая материалистическая вера в неразрывность свободы и собственности захватила даже более дерзкий ум Фокса.
Своей идеей о том, что полномочия государства должны подразделяться в соответствии с их природой, а не в соответствии с разделением на классы, идеей, которую Монтескье подхватил и развил со всей силой своего совершенного дарования, Локк положил начало долгому господству английских установлений в заморских землях. А его учение о сопротивлении, или, как он в итоге обозначил ее, апелляция к небу, вела графа Чатема и направляла его суждения в момент серьезнейшего перехода в мировой истории. Наша парламентская система, руководимая представителями возвеличившихся в революцию семей, была пагубной выдумкой, при которой голосующих вынуждали, а законодателей побуждали голосовать против своих убеждений; при этом запугивание избирателей вознаграждалось коррупцией избранных. Политическое развитие обратилось вспять, и это попятное движение различными косвенными путями привело к тому, что около 1770 года состояние дел было едва ли многим лучше того, ради окончательного избавления от которого была задумана революция. Казалось, что Европа неспособна стать родиной свободных государств. Именно из Америки пришло к нам ясное сознание того, что каждый человек должен прежде всего заниматься своим делом — и что народ ответственен перед небом за действия своего государства. Эта мысль, заключенная в латинских фолиантах, десятилетиями вынашивавшаяся в сердцах одиноких мыслителей, в итоге обрела свое имя — права человека — и вырвалась на свет, который ей предназначено было покорить и преобразовать. Исходя из буквы закона, трудно указать, откуда британская законодательная власть взяла, что она имеет конституционное право взимать налоги с колоний. Но общие предпосылки были в громадной степени на стороне власти, да и в целом мир, разумеется, полагал, что не воля подданного, а воля правителя является верховной. Очень немногие мыслители осмеливались допустить, что в крайних обстоятельствах подданные вправе оказать сопротивление законной власти. Но вот американские колонисты, которые пересекли океан не в погоне за выгодой, но из нежелания жить под властью законов, приемлемых для прочих англичан, оказались настолько чувствительны даже к внешней стороне дела, что, например, у пуритан Коннектикута [Синие законы] запрещали мужчине, идущему в церковь, находиться при этом ближе чем в десяти футах от своей жены. Налогообложение, о котором шла речь, составляло всего 12 тысяч фунтов стерлингов в год, то есть было вполне посильным. Но те же самые причины, по которым Эдуарду I и его совету не было позволено взимать налоги с Англии, говорили, что Георг III и его парламент не должны взимать налогов с Америки. В споре был затронут принцип, именно: право воздействия на правительство. Более того, в нем присутствовала уверенность в том, что парламент, составившийся в результате смехотворных выборов, не имеет законных прав над вовсе не представленной в нем страной, — поэтому английскому народу и было предложено отказаться от своих притязаний. Наш лучший политический деятель видел, что каков бы ни был закон, под угрозой оказались права народа. В своих речах, запомнившихся более всех речей, когда-либо произнесенных в парламенте, Чатем призывал Америку к твердости. Лорд Кэмден, бывший лорд-канцлер, сказал: «Налогообложение неразрывно связано с представительством. Это — божественное установление. Никакой британский парламент не может отделить одно от другого».
Используя элементы этого кризиса, Берк построил благороднейшую на свете философию. «Я не знаю пути, — сказал он, — который позволил бы возвести обвинение на целый народ. Естественные права человечества священны, и если установлено, что некоторая общественная мера оказывает на них вредное влияние, такое препятствие означает приговор этой мере даже и в том случае, если ни одна хартия не может быть ей противопоставлена. Повелевать должен лишь суверенный разум, стоящий над всяким законодательством и над любой администрацией». Так ровно сто лет назад были, наконец, сломлены молчаливый оппортунизм и политическая нерешительность европейской государственности, и утвердился принцип, согласно которому страна никогда не должна оставлять свою судьбу в руках власти, которую она не в силах контролировать. Американцы положили этот принцип в основание своего нового государства. Они сделали нечто большее: подчинив все формы гражданской власти воле народа, они окружили волю народа ограничениями, которых не допустила бы британская законодательная власть. Во время французской революции пример Англии, так долго остававшийся образцовым, в какой-то момент оказался не в состоянии соперничать с влиянием страны, институты которой столь мудро и основательно защищали свободу даже от опасности со стороны демократии. Став королем, Луи-Филипп заверил старого республиканца Лафайета, что не знает лучшей формы правления, чем республика, — и что он убедился в этом на собственном опыте, побывав в Соединенных Штатах. Это было около пятидесяти пяти лет тому назад, во время президентства Монро, до сих пор называемого «эпохой добрых чувств», когда большинство оставшихся от Стюартов несообразностей было уже преобразовано, а поводы для новых раздоров в обществе еще не заявили о себе. Причина несчастий старого света — народное невежество, нищета, разительный контраст между положением богатых и бедных, религиозные распри, общественные долги, постоянные армии и войны, — все это здесь было почти неизвестно. Ни в один век и ни в одной стране сопровождающие рост свободных обществ трудности не разрешались столь успешно, — и успех этот не получил развития в последующие эпохи.
Но я уже исчерпал мое время, так практически и не добравшись до начала поставленной перед собою задачи. В те эпохи, о которых я говорил, история свободы была историей того, чего нет. Однако со времени Декларации независимости, точнее говоря, со времени, когда лишившиеся короля испанцы устроили для себя новое правительство, те две единственные известные формы государственности, которые обеспечивают свободу, — республиканская и конституционно-монархическая — установились во множестве стран мира. Было бы интересно проследить реакцию Америки на монархии, достигшие такой же, как она, независимости; посмотреть, как внезапный подъем политической экономии внушает идею приложения научных методов к искусству управления; как Людовик XVI, признав, что деспотизм бесполезен и не годится даже на то, чтобы сделать людей счастливыми против их воли, призвал народ осуществить оказавшееся непосильным для короля, тем самым отдавая свой скипетр среднему классу, в то время как мыслящие французы, с содроганием оглядываясь на ужасы своего исторического опыта, боролись за то, чтобы не допустить повторения прошлого, спасти своих детей от происков князя тьмы и вызволить живущих из страшных объятий мертвых, — пока благоприятнейшая возможность из когда-либо открывавшихся миру не была упущена из-за страсти к равенству, погубившей надежды на свободу.
Мне следовало бы показать вам, что то же самое намеренное отвержение нравственного кодекса, которое сглаживало пути абсолютной монархии и олигархии, свидетельствовало и о появлении у демократии притязаний на неограниченную власть, — явление, в котором один из выдающихся демократов открыто признал замысел, направленный на растление нравственного чувства людей с целью подрыва влияния религии, в то время как один знаменитый апостол просвещения и проповедник терпимости высказывал пожелания увидеть последнего короля, удавленного кишкой последнего священника [Дидро; высказывание восходит к аббату-атеисту Жану Мелье, Jean Meslier, 1664–1729]. Я бы постарался объяснить связь между учением Адама Смита о том, что труд есть источник всякого благосостояния, и сделанным из него выводом, что лишь производители материальных благ и составляют народ, — выводом, с помощью которого Сьейес надломил и развратил историческую Францию; показать, что данное Руссо определение общественного договора как добровольной ассоциации равных с неизбежностью и весьма коротким путем привело Марата к утверждению, будто беднейшие классы по праву самозащиты освобождены от условий контракта, который несет им только страдания и смерть; что они находятся в состоянии войны с обществом и имеют полное право приобретать все, что им вздумается, уничтожая богатых, и что их непоколебимая теория равенства, главное наследие Революции, вместе с открыто признаваемой неготовностью экономической науки всерьез приняться за проблему бедных, возрождает мысль об обновлении общества на основе того самого принципа самопожертвования, который был источником высокого вдохновения ессеев и ранних христиан, отцов церкви, богословов и монахов, самого прославленного предшественника Реформации — Эразма, самого знаменитого из ее мучеников — сэра Томаса Мора, самого популярного из епископов — Фенелона, но как раз того принципа, который в течение сорока лет этого возрождения неизменно ассоциировался с завистью, ненавистью и массовым кровопролитием, а сейчас является опаснейшим из врагов, притаившихся на нашем пути.
Наконец, последнее и самое важное. Сказав так много о неблагоразумии наших предков, обнаружив бесплодность судороги, которая смела то, чему они поклонялись, и рядом с горой пороков монархии взгромоздила в точности такую же гору пороков республики; показав, что законность, отвергавшая революцию, и империализм, увенчавший ее, были не более чем масками одного и того же элемента насилия и заблуждения, — я должен был бы (если хочу, чтобы мое сегодняшнее обращение не осталось без некоторых выводов и морали) рассказать, кем и в какой связи был обнаружен истинный закон формирования свободного государства и как это открытие, тесно родственное тем, которые под именами развития, эволюции и непрерывности, дали новый и более глубокий метод другим наукам, разрешило древнее противоречие между потребностью в стабильности и необходимостью перемен и установило власть традиции над прогрессом мысли; как теория, которую сэр Джеймс Макинтош выразил словами: «конституции не делаются — они вырастают»; те-ория, согласно которой законы творятся обычаем и национальными качествами управляемых, а не волей правительства, так что на самой нации, являющейся источником своих собственных соприродных ей институтов, лежит постоянная ответственность за их целостность и чистоту, а также обязанность приводить форму в соответствие с духом, — как эта теория, в результате редкостного сотрудничества чистого консервативного разума с кровавой революцией, — Нибура с Мадзини, — была направлена на выработку идеи национального самоопределения, которая в гораздо большей мере, чем идея свободы, управляет движением нашего века.
Прежде, чем закончить, я хотел бы привлечь ваше внимание к тому знаменательному обстоятельству, что значительная часть тяжелой борьбы, работы мысли, выносливости и терпения, вложенных в дело освобождения человека от человеческой власти, принадлежит нашим соотечественникам и их преемникам в других странах. Не меньше, чем другим народам, нам пришлось бороться против волевых и властных монархов, опиравшихся на ресурсы своих зарубежных владений, против людей редкостных способностей, против целых династий прирожденных тиранов. И все же это почетное первенство отчетливо выделяется на фоне нашей истории. Уже норманны поколения завоевателей вынуждены были вопреки своей воле признать притязания английского народа. Когда борьба между церковью и государством докатилась до Англии, наши священнослужители научились связывать себя с делом народа; за немногими исключениям, ни иерархический дух зарубежных богословов, ни характерная для французов наклонность к монархии не стали специфическими чертами трудов мыслителей английской школы. Гражданское право, унаследованное от выродившейся империи и повсюду ставшее опорой абсолютистской власти, в Англии отсутствовало. Было обуздано и церковное право, в результате чего в эту страну не была допущена ни инквизиция, ни даже в полной мере применение пыток, окружившее таким количеством ужасов королевскую власть на континенте. В конце средневековья иностранные мыслители в своих трудах признают наше превосходство и указывают на его причины. В последующий период наши джентри удержали средства локального самоуправления, каких не было ни в одной другой стране. Религиозные расколы вынудили общество руководствоваться терпимостью. Отсутствие единообразия в общем праве научило людей понимать, что лучшей гарантией существования является независимость и беспристрастная честность их судей.
Перевод Юрия Колкера, 1991, Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 10 июня 2009
в книге: