Статья Ефима Бершина «Греки сбондили Елену...», напечатанная в московской Литературной газете в конце 1997 года, полна любопытных наблюдений и неожиданных соображений, но подводит читателя к выводам, с которыми позволительно не согласиться. В ней читаем:
«У нас сбондили южнорусскую культуру... в ближайшем будущем не будет воспроизводиться та алмазная грань, без которой и вся русская культура уже почти немыслима... Ведь на территориях Новороссии одновременно проживали и творили: скифы, левкины, греки, вестготы, тиверцы, уличи, печенеги, половцы, хазары, мадьяры, литовцы, поляки, крымчаки, турки, запорожцы, русские, генуэзцы, румыны, немцы, французы, евреи, армяне, болгары...»
Печенеги, разумеется, «проживали и творили» — что же им и оставалось, болезным? — хотя, кажется, и не одновременно с немцами. Но Бершин прав: очень и очень многие народы внесли свой вклад в южнорусскую культуру, оттого она и вышла такой терпкой и так много дала России. Теперь, говорит Бершин, этому пришел конец. Одесса, «жемчужина у моря», «не отчаливая от родного черноморского берега, всё-таки откочевала в другое государство», и —
«На город обрушилась лавина искусственной украинизации... Оторванность от русских культурных центров, информационная изолированность и антироссийский уклон массовой пропаганды на глазах превращают, если уже не превратили, южную столицу России в провинциальный город, забывший о своих корнях».
Перечисляются факты, не слишком лестные для украинцев.
Что ж, в главном Бершин опять прав: Одесса — проехала. Прежней Одессы больше не будет. Не прав же он, во-первых, в пустячке: никакая Одесса не столица. Специфическая культурная атмосфера этого города не в последнюю очередь возникла как раз из осознания одесситами того, что Одесса — провинция. При благоприятных обстоятельствах (смешение народов, языков и культур; порто-франко и т.п.) провинциальноть бывает плодотворна. Провинциалам подчас даётся особый творческий зуд, неуёмность, родственная той энергии заблуждения, которая порождает Колумбов.
Второе мое возражение, быть может, подсказано мнительностью. В справедливых сетованиях Бершина мне почудилось негодование с почвеннической подкладкой, этакий ложный патриотизм. У нас, мол, за здорово живешь, сбондили нечто неотторжимо наше. Если так (если я не ошибся), то подход Бершина — пример другой провинциальноти, не только бесплодной, но еще и чреватой кровопролитием.
Демократия, как известно, вещь чудовищная. Мириться с нею невозможно, но выхода нет: все прочие политические системы еще хуже. И только на демократической основе происходит в наше время размежевание между цивилизованными странами. Культурно-исторические соображения, как и национально-ностальгические (с разговорами «о корнях», сетованиями о Галааде и Арарате), поневоле приходится отстранять, ибо это — тот нечастый случай, когда культура подталкивает к резне. Плач по Одессе понятен, даже не лишен некоторой горькой приятности. Но, во-первых, нельзя приобретать, не теряя, а с утратами нужно уметь свыкаться. Во-вторых, стоит Москве всерьез разгневаться на культурной почве по поводу утраты Одессы, как между русскими и украинцами, чего доброго, начнется то же самое выяснение отношений, что между хуту и тутси в Руанде (а где-нибудь в Латинской Америке или Китае будут недоумевать: чего не поделили между собою эти два народа, совершенно неотличимые один от другого?).
Бершин, судя по всему, прав и насчет перегибов в деле украинизации, но обсуждение этого вопроса лучше отложить. Добровольное отсоединение Украины от России есть совершившийся факт, с которым ничего не поделаешь. Прежней Одессы не будет, будет другая, а какая, поживем — увидим. Может быть, и не хуже. Дайте время: через два-три поколения переходные процессы и неправедный пыл улягутся. В конце концов, украинцы ведь народ, а не банда злоумышленников. Перегибам же их, по крайней мере отчасти, научили в Москве.
В поисках новой Одессы Бершин отправился в Израиль: «Я стал искать среду, почву, на которой русская культура может плодоносить». Мысль, согласимся, преостроумнейшая. Перечисляются одесситы, животворившие московскую культуру в течение по крайней мере полустолетия. Но Одессы в Израиле не оказалось. Бершин свидетельствует, что русскоязычная литература Израиля, при наличии талантливых и даже очень талантливых авторов, не продолжает южнорусской культуры:
«Литература, сработанная на русском языке, допустим, в Иерусалиме, живет уже совсем другими проблемами, настолько далекими от нашей жизни, что их вполне можно назвать чужими. Подняться же над этими проблемами, над сжимающим пространством до уровня всемирности дано лишь гению. А с этим везде туго…»
Здесь какая-то неувязка, и даже не одна. В самом деле: проблемы, чужие для Бершина, для израильтян — свои: зачем же им над ними «подниматься»? Проблемы решают, с ними живут. В России тоже хватает чисто российских, узко-местных проблем, и никому в голову не приходит поставить вопрос о том, чтобы «подняться» над ними до «всемирности». Но, может быть, Бершин считает, что россиянам и подниматься не нужно? Может, всякая российская проблема — заведомо всемирная, в силу, скажем, всемирной отзывчивости русской души? Или же израильтянам нужно подниматься потому, что израильские проблемы мельче российских (страна-то ведь маленькая, пространство — «сжимающее»)? Что-то подобное проглядывает в словах Бершина.
В конце XVIII века новорожденные Северо-американские соединенные штаты были глухой бедной провинцией, населения там было в четыре раза меньше, чем в британской Вест-Индии, — но граждане молодой республики обсуждали свои американские дела на своих же, европейских, языках: английском, французском, голландском. В блистательном и богатом Лондоне могли смеяться над этими делами и находить их мелкими; там могли думать, что подлинная англоязычная культура, вся и навсегда, сосредоточена на берегах Темзы или уж, во всяком случае, на Британских островах; культурного подъёма в заморском захолустье не предполагали и в шутку (даже Герцен, помнится, писал, что отличительная особенность Америки — скука), — но, пожалуй, и тогда никто не ожидал от американцев, пишущих по-английски, преимущественного интереса к делам бывшей метрополии, а не к своим собственным, сколь бы мелкими они издали ни казались. Монопольного права на английский язык Лондон не заявлял.
С тех пор многое изменилось. Английский язык стал всемирным. На нем говорят в десятках стран, и проблемы, которые обсуждаются по-английски, скажем, в тигровых экономиках Дальнего Востока или в Индии, совершенно чужды англичанину по существу и недоступны по языку, густо пересыпанному местными словами и понятиями. Ничего ненормального в этом не видят. Что до культурного подъёма, то в некоторых бывших захолустьях он наступил. В США, Ирландии, Канаде, Австралии, Южной Африке и других странах (даже и в тех, где английский язык — не первый) существуют свои неанглийские литературы на английском языке, вполне независимые от бывшей метрополии. Их английский отличается от лондонского, а над местными проблемами каждая из этих литератур возвышается до «всемирности» ровно в меру одаренности своих писателей. При этом Лондон остался, разумеется, англоязычным культурным центром, но из главного превратился в один из многих.
Нечто подобное происходит теперь и с русским языком. Единственное существенное отличие — пока — состоит в том, что нет второй страны, где русский язык был бы государственным. Но это, знаете ли, дело времени. Историческая перспектива и географическая логика подводят к мысли, что обе Сибири и Приморский край когда-нибудь могут стать независимы. Другая историческая логика говорит, что будущее непредставимо, невероятно и парадоксально, — а если так, то почему не пофантазировать: не вообразить, например, что русский язык свил себе гнездо — ну, хоть «под небом Африки родной»? Словом, в один прекрасный день Россия может так или иначе получить свою Австралию и свой Алжир, — а те, в свою очередь, разовьют свои русскоязычные, но не русские литературы.
Бершин пишет:
«Печальный вывод напрашивается сам собой: нынешняя русская литература в Иерусалиме и других городах Израиля к России уже никакого отношения не имеет и российскую жизнь никак не отражает…»
Позвольте, но что же тут печального? И для кого? Если для России, потерявшей несколько десятков талантливых авторов, то, право же, не стоит так принижать родину Пушкина и Толстого: людьми Россия не оскудела. Если для израильских писателей, на первых порах еще оглядывающихся (одни больше, другие меньше) на страну исхода, — то и здесь печалиться не о чем: в еврейской истории бывало и не такое, Испания значила для евреев уж никак не меньше России, ан ничего, обошлись. (Вопрос о том, должна ли литература «отражать жизнь», оставляем без обсуждения.)
Затем, «печальный вывод» автора еще и однобок. Бершин подчеркивает, что произведения таких эмигрантов как Довлатов, Синявский или Копелев невозможно «вырвать из контекста русской литературы». В том, что Бершин не успел или не сумел разглядеть русских писателей в Израиле, большой беды еще нет. Зрение иной раз подводит. Хуже другое: в своих размышлениях Бершин не оставляет для этого даже гипотетической возможности. В сущности, тут требовалась всего лишь риторическая фигура вроде: «Так уж вышло, что хотя русская литература нашла себе место в США, Франции и Германии, но для нее, в силу стечения обстоятельств, пока не нашлось места в современном Израиле...» и т. п. Когда эта фигура обойдена, то получается странный перекос: признавая, что русский писатель в принципе может жить и писать в любой стране мира, Бершин делает исключение для Израиля. В итоге вывод Бершина выглядит недобросовестным, а тон — недостоверным.
Бершин сокрушается: «Все русскоязычные газеты, вся почти русскоязычная литература успела впитать в себя массу слов из иврита». Но разве могло быть иначе? Русские евреи приехали в Израиль жить, а не писать по-русски. Это касается и писателей, во всяком случае тех из них, кто относится к жизни серьезно и понимает писательство как профессию или занятие, а не как цель жизни. Израильский русский язык — уже не русский, нерусский по определению, потому-то и неправомерно сравнивать его с «языком Бабеля и других одесситов», привносивших, по словам Бершина, «местные словечки» в авторскую речь своих сочинений. Бершин проглядел главное. Иврит для большинства русских израильтян — не «местные словечки», не жаргон, а живой язык, общий для всех языковых общин многоязычной страны. Относятся они к ивриту серьезно, не так, как Бабель относился к блатным словечкам, одесским идишизмам и ивритизмам, а скорее уж так (или почти так), как он относился к русскому языку, основному языку страны. Многие из давно приехавших бывших россиян пишут и печатаются на иврите.
Да, это следует признать: сегодняшняя израильская русскоязычная литературы, при обилии талантов, несколько отдает провинциальностью, — но, во-первых, это — средняя температура по больнице, ничего не говорящая об исключениях, тогда как большой художник всегда и всюду именно исключение; во-вторых, этой же самой провинциальноти, и не менее низкопробной, — хоть отбавляй и в теперешней бесцензурной России, притом не только в провинции, а и в самой Москве. О Казахстане, Украине, Латвии — и вообще не упоминаем. Таково уж, видно, правило: за внезапно обретенную свободу приходится расплачиваться провинциальностью.
Сомнительно и утверждение, что ностальгия — непременная или частая составляющая тамошних стихов и прозы, — и уж совсем непонятно, почему Бершин, указывая на нее, чуть ли не руки потирает. Верно, что ностальгия встречается, но что же в ней упадочного или хотя бы специфически израильского? Бершин цитирует стихи Владимира Френкеля:
Совсем забуду родной язык, Его корней торжество. Пустыне нужен звериный рык И более ничего. |
Как это нередко бывает с хорошими стихами, их художественная убедительность на первый взгляд вступает в конфликт с их семантикой. Чтобы оттенить это, возразим Френкелю, забыв о главном: о поэтическом содержании четверостишья. Если Израиль пустыня, то откуда берутся хорошие стихи? Откуда взялись эти стихи Френкеля? Не оттуда ли, откуда брались у Пушкина в Бессарабии или Крыму? Для поэта ведь «целый мир пустыня». Если же речь идет о пустыне буквальной, об Иудейской пустыне, то зверей рыкающих там, кажется, не водилось и в ветхозаветные времена (самсонов лев — не оттуда), зато водились пророки, да и сам Христос, помнится, наведывался туда за откровением. Стало быть, дело не в пустыне, не в Царском селе и не в Риге, откуда приехал Френкель. Даже — не в родном языке, который преспокойно уживается с иностранными у тех, кто ими овладел, и по которому можно очень и очень тосковать в сегодняшней России, с ее беспределами и тусовками. Дело, как всегда, в утраченной молодости. Это ведь не новость, что любая ностальгия — тоска не по родине, а по молодости. В одну и ту же реку нельзя войти дважды: вот человеческая трагедия. А о чем плакать — о культурной среде Москвы, Ленинграда и Риги или о прелестной, трагически погибшей девушке (например, о той, что качается с юношей на качелях в дивных стихах одного грузного, лысого старика), — это, право же, вопрос для поэта неважный. «Болящий дух врачует песнопенье...»
По той же причине приходится отвергать и следующие слова Бершина:
«Мы живем в абсолютно другой стране. А они увезли с собой ту, прежнюю, и она всё еще является составляющей частью их духовного бытия. Поэтому становится непонятно, кто уехал — мы или они...»
Совершенно верно: уехали и те, и другие, — но ведь и для Бершина часть его «духовного бытия» навсегда связана с доперестроечной Россией, если, конечно, ему не восемнадцать лет, и он не из тех, кто живет только сегодняшним днем. Старики в Израиле тоскуют, особенно те, кто воевал с нацистами. Им можно посочувствовать, сегодняшнего дня у них нет, они все — в прошлом. Бедность часто мешает им наведаться на «доисторическую родину» и убедиться, что ее больше нет. Но те, для кого активная полоса жизни еще не миновала, преспокойно увязывают свое подсоветское прошлое с израильским настоящим. Так что в действительности Бершин говорит нам вот что: «Наше российское сегодня сто́ит дороже вашего израильского сегодня; оно и есть настоящее настоящее, а израильское настоящее — ненастоящее; всё настоящее — у нас; приехав в Израиль, вы должны жить сегодняшней российской действительностью». Незачем пояснять, что это абсурд. Но, может быть, не столь очевидно, что этот абсурд замешан на ложно понятом патриотизме: на патриотизме вчерашнем и провинциальном. В нем проглядывает ностальгия по несостоявшемуся третьему Риму.
Насколько я вижу, те израильские писатели, кто подвержен ностальгии, кто всё еще черпает из своего советского прошлого, составляют в русском Израиле меньшинство (к тому же, меньшинство уменьшающееся). В большинстве — другие: те, кто обрел там свой дом и своего читателя, а русскими писателями себя не считают. Есть, между прочим, и такие, кто вообще знать о России не хочет. Возможно, они с излишней поспешностью отряхнули со своих ног прах старого мира. Обсуждать этого не станем. Обойдем молчанием и их несколько преувеличенную национальную гордость, позволяющую им поглядывать на Москву свысока точно так же, как Бершин поглядывает на Иерусалим. Отметим лишь как факт, что Россия представляется этим задиристым строптивцам не только пройденным этапом, но — еще и глухой провинцией.
И вот этих последних статья Бершина только укрепит в их мнении. Пожалев вместе с ним об утрате южнорусской культуры, справив поминки по Одессе Бабеля, они только усмехнутся, услышав, что Москва, пусть в лице хотя бы только одного думающего человека, связывала с сегодняшним суверенным Израилем какие-то культурные надежды. Эпоха Бабеля проехала так же безвозвратно, как и Одесса. Отличительная особенность современного мира — общинная жизнь. Разные языковые общины живут под общей правовой и языковой крышей любого цивилизованного государства, и это государство (если оно не Китай) поощряет общинную жизнь с ее культурным многоголосьем. Так обстоит дело и в Израиле. Там, между прочим, существует не союз писателей, а федерация языковых союзов: ивритского, русского, испанского, португальского, идишистского, венгерского, румынского, английского... даже те, кто пишет на ладино, имеют, кажется, свой отдельный союз, — и, странным образом, не слишком вздыхают по своей средневековой Испании. Если в Москве не понимают специфики современной жизни, — скажут израильские строптивцы, — тем хуже для Москвы.
Статья Бершина свидетельствует еще об одном: культурный распад империи с превращением русского языка в мировой застал Москву врасплох. Как некогда Лондон по отношению к английскому или Мадрид к испанскому, так теперь Москва по отношению к русскому языку перестала (и, нужно полагать, навсегда) быть культурной метрополией для всех тех, кто считает этот язык родным. В Москве к этому оказались не готовы — и чувствуют себя обобранными. Мысль о том, что русскоязычная литература может преспокойно обойтись без России, и даже, чего доброго, расцвести где-нибудь без всякого участия загадочной русской души, на другом этническом материале (как, скажем, португальская... виноват, португалоязычная поэзия, переживающая, говорят, необычайный подъем в чернокожей Анголе), кажется в Москве дикой, — между тем эта мысль только естественна и давно подкреплена примерами других языков и народов. Она не поражает воображения в странах с менее богатой культурой, чем русская, — в России же удивительна только потому, что долгая искусственная изоляция от всего мира и в самом деле, похоже, превратила эту некогда европейскую страну в унылое захолустье с непомерными претензиями на «всемирность», оторвала ее от реальности и замедлила в ней неизбежные (хотя и болезненные) процессы, всегда происходящие при распаде империй.
28 апреля 1998, Лондон
помещено на сайт 19 марта 2012