В 1997 году во Франции, а затем в 1998 году — в США, вышла любопытная книга под названием Impostures Intellectuelles (Фальшивые интеллектуалы), вокруг которой разразился скандал из числа тех, что происходят нечасто и открывают нам нечто важное о нас самих и о природе нашей цивилизации. В книге утверждается — ни много ни мало — что французские философы наших дней несут полную чепуху, надувая себя и других.
Вполне понятно, что уже одним своим подстрекательским названием (и если б только названием!) книга вызвала бурю негодования в Париже. Авторы книги — физики: американец Алан Сокал (Sokal; несомненно, бывший — поколение или два назад — Сокол, а то и Соколов) и бельгиец Жан Брикмон (Bricmont). Их тезис таков: французские философы оттого непонятны до полной невразумительности (а это в XX веке признают многие), что им просто нечего сказать. Авторы не остаются голословными — и доказательно разбирают тексты французов, не оставляя от них камня на камне.
Под обстрелом оказались такие течения мысли как постструктурализм и постмодернизм и такие известные люди как левый философ Роже Дебре, математик и психоаналитик Жак Лакан, семиотик Юлия Кристева (француженка болгарского происхождения) и комментатор газеты Либерасьон Жан Бодрийяр, тоже именующий себя философом. По словам авторов книги все перечисленные (и не только они) вовсе не мыслят, а всего лишь умело комбинируют известные им понаслышке псевдонаучные идеи с сомнительными социологическими рассуждениями. Это варево они сдабривают амулетами напыщенной терминологии, бряцают эрудицией, намеренно устраивают стилистические потемки, — одним словом, пишут, чтобы писать, создают видимость значительности, не сообщая читателю ничего. Какова их цель? Она стара, как мир: привлечь к себе внимание, добиться славы, заработать на славе. Продукт этих мыслителей — «интеллектуальное надувательство» и даже «интеллектуальный терроризм».
Первым делом у новейших французских философов бросается в глаза непонимание существующих в науке терминов, злоупотребление терминами, применение терминов не к месту. Они слышали звон, да не знают, где он. Бодрийяр, например, философствует о «мультирефракции в гиперпространстве». Каждое из входящих в эту комбинацию слов существует в физике и несет известный смысл: и рефракция (преломление), и пространство, и гиперпространство, — но, сведенные вместе, они лишены всякого смысла и являются типичным наукообразием, пустозвонством. Люди, прибегающие к подобным уродливым гибридам, всего лишь «мутят свою воду, чтобы она казалась глубже», как Ницше сказал о поэтах. Они и есть несостоявшиеся поэты. До мыслителей — не дотягивают, поскольку не мыслят, поэтами не являются, поскольку из всех человеческих чувств способны вызвать только недоверие и возмущение. Вот, скажем, пассаж, взятый у Юлии Кристевой:
«Понятие конструктивности, исходящее из аксиомы выбора, соотнесенного со всем тем, что мы сводим под определением поэтического языка, объясняет невозможность утверждения противоречия в пространстве языка поэзии…»
Действительно, тут оторопь берет. Сколько ни вглядывайся в эту фразу, она — чистый вздор. Если Кристева и хотела этим сказать что-то осмысленное, то не смогла, не додумала свою мысль, но скорее всего она и не хотела; это просто дымовая завеса, потемкинская деревня. За нею зияет пустота. Как же после этого считать госпожу Кристеву мыслителем?
Разумеется, книга встречена взрывом патриотического негодования «на левом берегу Сены», в Латинском квартале, некогда считавшемся средоточием французской бунтарской мысли, — считающимся и в наши дни, но теперь уже скорее по инерции. Какой бунт в сытой, преуспевающей Франции? Против чего бунтовать? Разве что против Америки. Ей французы сразу нескольких вещей простить не могут: и экономического могущества; и английского языка, теснящего французский прямо во Франции; и помощи в освобождении от нацистов. В Фигаро появились статьи под названиями: «Это — война!», «Левый берег — под обстрелом!» Мадам Кристева, как и подобает натурализованной француженке, назвала книгу в первую очередь франкофобской.
Любопытным образом попробовал защитить своих соотечественников французский ученый Паскаль Брюкнер. Он заявил, что недоразумение вызвано различием культурных традиций: англосаксонская мысль исходит, мол, из фактов, а французская — из стиля. Тут в пору спросить: а немецкая? а русская или итальянская? И как это возможно: в качестве отправной точки довольствоваться одним только стилем?! С каким презрением выслушал бы этот довод Рене Декарт!
Но, может, это только французские философы заврались? Нет, непохоже. Скорее мы имеем дело с явлением, насквозь проникающим всю современную интеллектуальную жизнь.
Один из авторов нашумевшей книги, Ален Сокал, преподает в университете штата Нью-Йорк, научную репутацию имеет солидную, но громкое имя составил себе в 1998 году с помощью не совсем обычного эксперимента. Он опубликовал в американском университетском журнале Social Text на первый взгляд рядовую статью, устроенную, как и все научные статьи: исходящую из гипотезы, оснащенную аппаратом ссылок, изобилующую терминами, снабженную выводами. Редакция журнала, как это положено в ученом мире, отдала статью на рассмотрение двум анонимным рецензентам из числа признанных авторитетов, те, после короткой анонимной дискуссии с автором и внесения мелких поправок, рекомендовали статью к печати, после чего статья и вышла в свет. Ученые мужи по обе стороны Атлантики, прочтя статью по диагонали, согласно кивали головами, — а между тем Сокал, выждав некоторое время и набрав необходимое количество отзывов, показывающих, что одобрение его работы было, в сущности, полным и единодушным, опубликовал другую статью, в которой признавался, что подшутил над ученым миром и считает сущим вздором содержание своей предыдущей наукообразной работы. Идея, которую с такою дерзостью проводит Сокал, проста: с тех пор как наука стала доходным занятием, она сделалась привлекательной для спекулянтов и шарлатанов всех мастей, — людей, не только в научном отношении недобросовестных, но и просто нечистых на руку.
Тут, согласимся, есть над чем призадуматься. Давно ли наука казалась нам храмом, а добросовестность ученого — делом само собою разумеющимся? Эти слова даже образовывали устойчивое сочетание: «добросовестность ученого»! Правда, скандалы и подтасовки в науке случались во все времена, — но испокон веку сами же коллеги проворовавшегося, противопоставляя кастовую честь кастовой солидарности, первыми спешили изобличить обман, так что мелкие фальсификации обыкновенно были сущими однодневками. Круговой поруки не наблюдалось.
Бывали, конечно, и крупные фальсификации — даже в Германии, даже в XIX и XX веках. Одна из самых известных — на совести талантливого немецкого биолога Пауля Каммерера (1880-1926). Это был страстный ламаркист, веривший в наследование приобретенных признаков. Он подтасовал свои эксперименты с жабами, был пойман с поличным и покончил с собою; не пережил позора и крушения своей ученой иллюзии. Ибо он верил, что, в сущности, он прав, а только опыты ему не удались. (Занятно, что незадолго до смерти Каммерер — открытый ламаркист! — получил должность профессора в московском университете — в советское время, в дарвинистском раю; занять кафедру, впрочем, не успел; едва ли и собирался; в ту пору быть ученым еще значило для многих — быть немецким ученым; научным центром мира была Германия.)
Другие не то чтоб фальсифицировали, а чуть-чуть подправляли свои опыты и наблюдения, и тоже — в угоду большой, красивой, соблазнительно-всеохватной теории, в угоду воображаемой логике природы или Бога. За ними обыкновенно стояла великая страсть гармонизировать мироздание и та же, кто у Каммерера, вера в свою конечную правоту. В сущности, иные из них были скорее мечтателями. Эрнст Геккель, например, не сомневался, что «онтогенез повторяет филогенез», отправлялся от не совсем аккуратных опытов, но верил в это всем своим сердцем, — и поспешил осчастливить человечество стройной теорией. Он был убежден, что со временем некоторые неувязки разъяснятся, нехватка опытных данных восполнится скрупулезной работой ремесленников от науки, и общий его вывод — его закон! — подтвердится. Высказанный в 1874 году, этот красивый тезис был окончательно опровергнут только в самом конце XX века.
Всегда чуть-чуть прикрывали прорехи своих теорий и философы. Возьмем Карла Маркса, который — вовсе не худший пример. Он если и был отчасти визионером и мечтателем, то всё же полным шарлатаном и пустословом его не назовешь. Его утопия стройна и всеохватна (как и подобает теории немца его времени). Она, кроме того, прекрасно читается, воспринимается и усваивается. Она — упоительна. Иные из его выводов верны, другие ошибочны, а прогнозы — вещь особая, тут и догадка — не заслуга, и ошибка — не промах. Всё списывается на страсть, на другую, ненаучную правду. Кто мог угадать источник взрывных социальных перемен в науке и технике? Если бы 150 лет назад социологу или экономисту сказали, что к концу ХХ века прямым производительным трудом, достаточным для того, чтобы всех накормить и одеть, будет заниматься 15% населения, а в сфере перераспределения информации («переносом порток с гвозда на гвоздок», по русской пословице), будет занято вдвое больше, он решил бы, что имеет дело с сумасшедшим. Общества, где все сыты, и на горизонте не было.
Но вернемся к тому возражению, которое Паскаль Брюкнер выдвинул в защиту своих соотечественников. В нем есть своя правда. Мы ведь и в самом деле во многом остаёмся внутри парадигмы, заданной языком. Стиль и строй нашего мышления сопряжены с конструкциями и звуками родной речи. Давно отмечено, что немецкий язык благоприятствует философам, французский — беллетристам, русский — поэтам. Давно известно, что в художественной литературе мысль действительно художественная в принципе неотделима от воплощающих ее слов, — но ведь и философия не существует без своей литературной оболочки, невозможна без емких, запоминающихся и подчас спекулятивных формулировок, роднящих философа с поэтом. Отнять у мыслителя право на такие формулировки значит лишить его мысль полета.
В связи с этим можно порадоваться тому, что человеческая мысль всё еще (пока) развивается в нескольких руслах мощных языковых традиций. Если бы мировая уравниловка уже покончила с этим; если бы (вообразим на минуту) все мы перешли на эсперанто, латынь или тот же французский (по мнению многих, самый изящный и организованный из языков), — одернуть завравшихся пустословов было бы куда труднее. К несчастью, энтропия в обществе копится, языки умирают, а один из них (далеко не самый организованный) грозит захлестнуть всё человечество. Предотвратить это, судя по некоторым признакам, нельзя или крайне затруднительно, но пытаться предотвратить, работать в этом направлении — нужно, ибо это борьба за наше с вами духовное выживание. Даже если допустить, что Сокал и Брикмон хватили в своей критике через край, их книга — напоминание о необходимости такой борьбы.
9 ноября 1997, Лондон
помещено на сайт 20 февраля 2005
журнал Вестник №27 (181), Балтимор, 23 декабря 1997 (под псевдонимом Никифор Оксеншерна).
журнал Алеф, Тель-Авив, 1998, (под псевдонимом Никифор Оксеншерна).
журнал Новое время, Москва, 1998, (под псевдонимом Никифор Оксеншерна).