Цель записок Семена Липкина, как он сам ее определяет, — рассказать о сталинградской дилогии Василия Гроссмана: о романах За правое дело и Жизнь и судьба. На самом же деле писатель решает задачу гораздо более общую: портретирует эпоху, разворачивает перед нами картину страшного тридцатилетия России (1934-1964), заключившего в себе литературную жизнь и судьбу Гроссмана. В текст включены 25 писем и фрагментов писем Гроссмана к Липкину за последние четырнадцать лет их дружбы. Липкин восстанавливает выброшенные цензурой части армянских записок Гроссмана Добро вам; цитирует, частично пересказывает и комментирует главное произведение Гроссмана, роман Жизнь и судьба, сопоставляя его с первой частью дилогии; указывает прототипы героев, — вообще передает те подробности и наблюдения, которые никто, кроме рассказчика, сообщить бы нам не мог. Жизнь Гроссмана, от вступления его в литературу и до смерти, протекает в кругу известных писателей, в столице; сам Липкин всегда принадлежал к этому кругу, — и вот, по необходимости и с разной степенью детализации, он рисует нам портреты А.Платонова, М.Булгакова, И.Бабеля, М.Цветаевой, И.Эренбурга, Н.Чуковского, Э.Казакевича, А.Твардовского, А.Фадеева, М.Шолохова, К.Симонова и многих других. Все они написаны убедительно: одновременно и похожи, и новы, увидены самостоятельным глубоким наблюдателем, ценящим точность и полноту. Все перечисленное сообщает запискам Липкина притягательность литературного документа, делает их драгоценным чтением для историка литературы и внимательного читателя.
По-видимому, побудительным импульсом, вызвавшим к жизни эти воспоминания, стала для Липкина потребность опровергнуть расхожую мысль о том, что большую часть своей жизни Гроссман был «благополучным советским писателем». В довоенной писательской среде, чьи мнения, подчеркивает мемуарист, были тогда настолько влиятельны, что «соперничали с государственными», Гроссман был сразу, после первой же его публикации, замечен и признан, — но и только. Гроссман никогда не принадлежал к советскому истеблишменту, его кратковременные возвышения (Липкин насчитывает таковых три) были следствием непосредственного признания его писательского таланта, народного признания. Сталин не любил Гроссмана — и собственноручно вычеркнул его роман Степан Кольчугин из списка произведений, представленных на соискание Сталинской премии. Военный очерк Гроссмана Украина без евреев «вызвал злобу начальства»; пьеса Если верить пифагорейцам подверглась «разгрому»; роман Сталинград, увидевший свет под названием За правое дело, едва не стал причиной гибели писателя, — лишь смерть Сталина спасла ему жизнь. Между тем начало свободомыслия Гроссмана обыкновенно соотносят лишь с его романом Жизнь и судьба. В предисловии к зарубежному изданию этой книги первая часть сталинградской дилогии названа «обыкновенным советским романом» — и даже сравнена с Белой березой Бубеннова, того самого автора, который в феврале 1953 г. опубликовал в Правде статью о Гроссмане, по существу равнозначную приговору. Безусловно, Гроссман, не доживший до кризиса 1970-х, верил в изначальную справедливость принципов, заложенных в основание советского строя, был интернационалистом и в каком-то смысле марксистом, пожалуй, и остался им, — позиция, которая сейчас едва ли у кого встретит сочувствие. Но Липкин прав, напоминая нам, что для истинного художника идеологическая и даже религиозная ориентация второстепенны, что талант и нравственная сила вытесняют в процессе творчества всякую ложную заданность — как жизнь вытесняет утопию. Он пишет: «Героям романа [За правое дело], написанным творящим пером, суждена долгая жизнь... А ведь иногда читаешь произведения, написанные с позиций несоветских, но не только их словесная оболочка — самый состав их так и прыщет социалистическим реализмом...».
Нравственная сила Гроссмана — одна из основных тем записок Липкина.
«Его нравственную, а не только художественную, силу чувствовали все. Порой боялись ее. Когда мы вступили в Германию и начались постыдные, дикие происшествия, кто-то из фронтовых стихотворцев, пародируя известную песню, сочинил:
Средь огня и насилий Едет Гроссман Василий, Только он не берет ничего...» |
Эта сила сопутствует Гроссману всю жизнь, претворяясь в неуставную храбрость на фронте, в целомудрие («Был верен жене, в отличие от многих из нас, грешных»), в равнодушие к выгодам, неуступчивость, неспособность к заискиванию, к предательству. В разные годы она по-разному преломляется в чертах его характера. В начале своей писательской карьеры Гроссман жизнерадостен, весел, на людей смотрит — «превозмогая обожание»; в конце жизни он мрачен, раздражителен, подвержен мизантропии. Люди избегают его — и как отверженного, над кем занесен стилет государства, и как человека крутого, чуждого эвфемизмов, нелицеприятную правду говорящего в глаза.
Вероятно, именно трагедия европейского еврейства, газовые камеры и сибирские бараки, куда Сталин лишь не успел выселить всех поголовно советских евреев, — явились поворотным моментом в жизни Гроссмана. Гроссман первым описал Треблинку. Если он и в самом деле перестал сознавать себя советским человеком, то толчком к этому явились нацистские лагеря, а завершился процесс переоценки в эпоху сталинской травли безродных космополитов, когда на массовые увольнения, аресты и расстрелы евреев советская общественность ответила не протестом (как некогда русская, в эпоху Кишиневского погрома и дела Бейлиса), а встречной вспышкой долго копившейся ненависти. Этот момент в жизни Гроссмана Липкин комментирует поспешно и уклончиво. Есть мнение, подтверждает он, что
«Гроссман как человек и писатель изменился под влиянием гитлеровских лагерей уничтожения евреев и жесточайшей борьбы с космополитизмом в нашей стране... люди имеют на то некоторые основания, но они забывают, что Гроссман прежде всего — русский писатель...».
Последнее бесспорно, но в целом силлогизм несколько странен. Что же, человек, будь он этнически украинцем, перестанет быть русским писателем, приняв как личное горе планомерное уничтожение Сталиным украинского крестьянства? Не естественно ли, что его бы «мучило и оскорбляло то, что писатели, русские по крови, не ранены в сердце этим ужасом»? Липкин продолжает:
«Прелесть русской природы, прелесть русского сердца, его невыносимые страдания, его чистота и долготерпение были Гроссману важнее всего, ближе всего... Еврейская трагедия была для Гроссмана частью трагедии русского, украинского крестьянства, частью трагедии всех жертв эпохи тотального уничтожения людей...».
Здесь недобросовестность мемуариста очень наглядна. Страдания русского народа известны, Гроссман писал преимущественно о них, он первым в Советской России сказал о них в полный голос; но едва ли он отождествлял себя с русским народом настолько, чтобы, подобно Липкину, противопоставить русские страдания — еврейским; едва ли забывал, что русских не уничтожали только за то, что они русские. Вообще, суждения Липкина по национальному вопросу поверхностны и неотличимы от советских: он говорит «о важности развития национального самосознания советских народов», но евреев в его списке нет.
Летом 1960 г. Гроссман заканчивает роман Жизнь и судьба. Липкин был, возможно, первым настоящим читателем этой эпопеи («Бог даровал мне счастье одному из первых узнать творение великое и, надеюсь, бессмертное»). Липкин свидетельствует: Гроссман «первым нарисовал обширную картину погибающей за каторжной проволокой России», он сделал это до Солженицына. Вопрос о приоритете Липкин ставит, но оставляет без ответа. Из контекста можно усмотреть, впрочем, что самое несчастье Жизни и судьбы было, по его мысли, делом Провидения, открывавшего путь другому, высочайшему гению... В середине 1960 г. Гроссман отдает рукопись романа В.М.Кожевникову, редактору журнала Знамя. Это был роковой шаг: роман был не просто отвергнут, но и передан в КГБ. В феврале 1961 г. следует обыск и арест — арест не писателя, а его сочинения: второй, после Собачьего сердца Булгакова, случай в советской литературе. Изъяты все три машинописных копии и рукопись книги, прочие сочинения Гроссмана — не тронуты: знамение времени умеренного, вегетарианского. И опять, как в 1953 г. (тогда, впрочем, Фадеев и Симонов требовали от Гроссмана покаяния под страхом смерти), Гроссман не отрекается от своего труда, а защищает его. Он пишет Хрущеву; он добивается встречи с «серым кардиналом» Сусловым, который обещает издать пятитомное собрание сочинений Гроссмана (конечно, так и не вышедшее), а издание его нового романа откладывает — на 250 лет! Все усилия оказываются тщетными. Тогда, по мысли Липкина, и начинает свое разрушительное действие болезнь, сведшая Гроссмана в могилу в сентябре 1964 г.
Любопытна сцена обыска. Двое в штатском не просто вежливы: они обходительны, они заботятся о том, чтобы Гроссман своевременно принял сердечные капли. Едва они появляются, домработница говорит невестке Гроссмана: «Кажется, нехорошие люди пришли». Эту реплику Липкин воспроизводит без комментариев, но мысль его прозрачна: глас народа — глас Божий. В молчаливой этой посылке мне чудится нечто знакомое. Может ли горничная не знать, кто пришел к Гроссману? Между тем мемуарист подводит нас именно к этой мысли: не знает — но чувствует, что дурные. Именно так, одновременно выспренно и высокомерно, относились к народу русские народники XIX века. Липкин наследует это чувство чистым и незамутненным сквозь более чем столетнюю толщу, вынося за скобки все социальные и демографические катаклизмы, пережитые Россией.
Писатель не может не портретировать себя в своем сочинении; среди галереи созданных мемуаристом портретов угадывается и его собственный. Семен Липкин хорошо известен нам как первоклассный поэт и переводчик, как человек, всю свою жизнь отдавший русской культуре. Другим богам он не служил. Записки о Гроссмане обогащают этот достойный образ новыми штрихами. Читатель отметит те места в книге, где Липкин, с подкупающей искренностью и мужеством, судит свое прошлое, находя в нем не одни лишь подвиги; где он порою намеренно принижает себя в соседстве с Гроссманом или Ахматовой («другим моим великим другом»); отметит и то, что рассказ о Гроссмане и его эпохе Липкин не старается ежеминутно превратить в рассказ о себе. Но отметит читатель и непривлекательные черты этой прозы и ее автора.
Обобщающая мысль не является сильной стороной записок Липкина; его религиозные суждения поспешны. Справедливо отметив небольшой, но подлинный дар у Фадеева, он неожиданно задается вопросом о будущей жизни этого Смердякова русской литературы, утвердительно говоря: «Его самоубийство не грех перед Богом...». В том же смысле его интересует и другой классик. «Не странно ли, — пишет он, — что Горький, обладавший крупным дарованием, — а художественный дар всегда рождается от правды, — мог предполагать, что правд имеется несколько. А ведь когда-то, осуждаемый Лениным, сам искал Бога, то есть единственную правду...» Монизм в такой формулировке санкционирует элитарную спесь и зовет к насилию. История не знает примера, чтобы человек, говоривший: правда одна, одновременно не думал: я знаю правду, всю правду. Другие, думает он, заблуждаются, поэтому достойны презрения. Мало того, не хотящие знать правды, боящиеся света, — служат неправде; упорствующие во зле отдаляют пришествие добра; если враг не сдается — его уничтожают. — Есть в словах Липкина и признание в умственной лени. Правда одна — поэтому нечего мелочиться. Аптечные истины (добываемые работой мысли и духовными усилиями, подчас требующие уступчивости и доброты) — не стоят вдохновения; оставим их инженерам. Наконец, суждение Липкина — еще и трюизм. Сказать: вся правда в Боге — значит не сказать ничего. Этот тезис с готовностью подхватят и те, кто убивает друг друга во имя одного и того же Бога.
«Мне бы следовало, — пишет Липкин в начале своих воспоминаний, — написать портрет одного из самых крупных русских писателей нашего столетия... Однако я не чувствую себя сейчас достаточно готовым выполнить эту задачу... Надеюсь, что Бог пошлет мне годы и силы для более обстоятельного рассказа...» Эти оговорки не случайны, они предупреждают читательский упрек. И дело здесь не в портрете Гроссмана: он в книге выразителен и достоверен. Липкин извиняется за другое. Важная и хорошая книга, честное свидетельство очевидца, — мемуары Липкина написаны рукою небрежной или усталой. Язык их беден и тяжел («пылающая правда сражения», «понимающие люди знают», «нижеследующий документ», «скорости моторизованного оружия фраз и картин», «ушел» вместо «умер» и т.п.), по временам — слащав, и уж как-то слишком близок к языку советских газет. Композиции не уделено должного внимания. Знаки препинания расставлены кое-как (вопросительные предложения завершаются точкой; отсутствуют закрывающие кавычки, что часто не дает возможности установить конец цитаты, — распространенная и чисто советская ошибка).
Еще в меньшей мере, чем Гроссман (которого синусоида удачи все же выносила к вершинам признания и славы), Липкин может быть назван благополучным советским писателем. Едва ли вообще он когда-либо считал себя советским человеком: религиозность оградила его от этого. Безусловно, ни при каких обстоятельствах не был он и по сей день не является прислужником власти. Но конформистом он был. (По крайней мере, до своего выхода в 1979 г., в возрасте 69 лет, из Союза писателей.) Всю свою жизнь он принадлежал к своеобразной касте, к классу писателей — в стране, где писательство почитается делом государственным и дозволяется выборочно, где писателей чтит народ. Даже войдя в пенсионный возраст, он не сразу (и не вполне) порвал с этой жреческой прослойкой, с положенными ему почестями и преимуществами. Конечно, принадлежать к этому кругу было небезопасно, но это был сословный риск, — тот же, что у дворян или военных. Спокойно, как о деле понятном, Липкин сообщает нам, что в голодные и кровавые годы он «посещал рестораны» (что, заметим в скобках, и теперь доступно не всем), что у него по временам «водились деньги», а затем появилась и дача. Мог ли он порвать с кастой? Мог — но это означало: смешаться с народом, зарабатывать на жизнь нелюбимым, изнуряющим, плохо оплачиваемым трудом, как это делают 99% советских людей, — например, современная ленинградская поэтесса Татьяна Котович, сказавшая о себе:
Униженье работы за хлеба кусок Ради смерти голодной терплю. |
Но народник никогда не идет в народ как равный, никогда не берет на себя его долю вполне. Залогом его любви к народу являются чувство и гарантии собственного превосходства. Нельзя, разумеется, упрекнуть писателя в том, что он живет богаче крестьянина, но от христианина ждешь, что он сделает это сам.
Глубокая религиозность почти всегда указывает на душу возвышенную. Такова, несомненно, и религиозность Семена Липкина. Тем обиднее, что он так назойливо (и часто не к месту) старается подчеркнуть ее, то и дело нарушая при этом третью заповедь. С именем Всевышнего он обходится как с именем знаменитости, к которой запросто вхож. Это унижает Липкина и как верующего, и как писателя. У писателя есть лишь одно безупречное средство поведать читателю о своей религиозности: бережное отношение к слову, точность и тщательность в отделке текста, пусть самого незначительного.
19 июля 1986, Иерусалим
помещено в сеть 20 августа 2010
журнал CТРАНА И МИР (Мюнхен) №10, октябрь 1986, стр. 113-116.