Странное это было представление — во всяком случае для того, кто видел и слышал Вознесенского в 1960-е годы. Странное не только тем, как изменился кумир послесталинской оттепели, а еще и тем, каким он предстал в ином окружении, в иное время. В сущности, только ожидание этого терпкого чувства времени и привело меня в тесную гостиную лондонского Пушкинского клуба на улице Ладброк-гроув.
Рухнули две опоры, на которых покоилась поэзия Вознесенского и его слава: большевизм с человеческим лицом в политике и наивное шестидесятничество в поэзии. Ленина убрали с денег, со знамен тоже убрали. Русский стих вернулся в присущее ему русло задумчивой медитации, одушевляемой преемственностью. Ни того, ни другого Вознесенский словно бы не заметил, но не заметил по-разному, чем с необычайной отчетливостью обнажил суть своего дарования.
Выхолощенная, сдавленная в тисках поэзия конца 50-х годов жаждала обновления. Вознесенский на минуту показался глотком колодезной воды в пустыне. Он замечательно точно отслеживал социальный заказ. В нем было всё, чего ждали читатели (точнее — слушатели): игра слов и звукопись с претензией на значительность; публицистика, которую в ту пору с готовностью принимали за лирику; свободное обращение с метрикой, казавшееся новым, потому что большевики не позволяли прочесть кое-что старое, наконец, дозированная смелость, подкупавшая запуганных. Даже графика его стихов представлялась живительной после аккуратных катренов советских поэтов…
К концу 60-х туман рассеялся. Оттепель прошла, общество протрезвело. Эстрадная поэзия перестала будоражить сердца и собирать стадионы слушателей. В ней заподозрили неладное. Вознесенский еще числился в гениях, но был уже членом правления союза советских писателей — и бунтарем казался только близорукому. Легкие неполадки с властью объяснялись исключительно ее глупостью. В 70-е годы последовала государственная (то есть, собственно, сталинская) премия. Поэт жил по-княжески, обзавелся переделкинским имением, целиком принадлежал субсидируемой литературе.
Тут на дворе основательно повеяло диссидентством. Оно набирало силу, оттягивало умы и сердца. Нужно было подлаживаться заново. Чувствуя, что шарм уходит в песок, Вознесенский взбрыкнул: напечатался за рубежом, в нашумевшем тогда альманахе Метрополь, но — с боязливой оглядкой приспособленца: в этом альманахе только он один представлен текстами уже опубликованными, притом в советской печати.
Наконец, произошло и вовсе невероятное: тысячелетняя империя, на которую была сделана такая непомерная ставка, рухнула в одночасье. С нею бухнулась в Лету и вся субсидируемая литература, и вся ее кумирня…
Что же мы услышали в Пушкинском клубе? Как осмыслил это крушение и эти перемены Вознесенский? А никак. Верность поруганным идолам, согласимся, может внушать уважение. Вознесенский же — отвернулся от них, как если бы их не было. Измена старому во имя нового, лучшего, тоже не всегда преступление, — но у человека добросовестного она сопровождается нравственной работой, иной раз принимающей форму покаяния. Ни отзвука этой работы не расслышали мы в стихах, словах и тоне пожилого поэта. Ни тени беспокойства за свое прошлое не осенило его чела… Зато измена была налицо, и какая! Вознесенский сменил идеологию с той же неправдоподобной легкостью, что и правящая верхушка России. Где были знамена и комсомольский энтузиазм, там теперь ладан и свечи. Социальный заказ отслеживается с прежней безупречностью и бездумностью.
Но, может быть, хоть отношение к слову у него изменилось? Нет, Вознесенский встречает новые времена во всеоружии старого арсенала. Набор поэтических средств у него всё так же невзыскателен. Если долго повторять мани-мани-мани (то есть money), то за счет слияния звуков вычленяется нэма-нэма-нэма (украинское нет), — и нам предлагают верить, что эта сомнительная игра и есть поэзия. Возможен и другой звуковой ряд: давай-давай-давай, из которого Вознесенский остроумно извлекает фамилию режиссера: Вайда-Вайда-Вай-да. Вот уровень находок поэта. Верный шестидесятник, он по-прежнему думает, что поэзия — это жонглирование погремушками, и расставляет читателю (виноват, слушателю) такие вот нехитрые капканы. В обращении с рифмой — всё та же неразборчивость, то же примитивное желание удивить. Представление о точности в работе со словом отсутствует напрочь. Вознесенский обращается всё к той же неискушенной аудитории, воспитанной на Симонове, а настоящих поэтов еще не прочитавшей. Всё в его стихах рассчитано на произнесение, на актерскую декламацию.
Читал Вознесенский чуть ли не за сорокалетний период: Осень в Сигулде, Васильки Шагала («Марк Захарович, Марк Захарович…»). Читал и кое-что посвежее… Тематическая наживка — всё та же: пошлость и грубость, проходящая под эгидой смелости. Он и сейчас думает, что, поэтизируя низости, поэт работает против лицемерия и ханжества общества, а если нас коробит, так это оттого, что мы несовременны. Перед нами разворачивалось триумфальное шествие галантерейной поэзии, меняющей местами мерзость и ценность — от искреннего неведения, чтó есть что, от непонимания природы человеческих ценностей.
Другая сторона смелости Вознесенского — якобы запретные темы. В одном из стихотворений он так и говорит: мол, когда запрещали, я писал о том-то и о том-то, а сейчас не пишу: «не хочу попасть в струю». Тут трудно не засмеяться. Дело не в том, что конформист уверяет, будто гребет против течения; даже — не в том, что Вознесенский преспокойно печатал свое запретное, живя рядом с действительно запрещенными, задавленными бездарной властью поэтами несоизмеримо большего масштаба. Комично самое разделение поэзии на темы запрещенные и разрешенные. Так и видится поэт, говорящий себе: напишу-ка я сегодня на запрещенную тему (о Шагале) — дерзну, так сказать, а уж завтра — так и быть, дам себе поблажку, напишу на разрешенную тему (о любви). В том-то и беда, что в поэзии нет разрешенных тем. Вся она — запретный плод, потому и сладка, все темы — в одинаковой мере запретны, и запрет исходит из инстанции, несопоставимо более высокой, чем Кремль. Лирик, по словам Фета, кидается с шестого этажа вниз головой: вот какого рода смелость нужна поэту. Ничего подобного мы не находим в стихах Вознесенского. Его стихи — работа сугубо бумажная, расчетливая (даром, что расчет плох). Всё это наводит на печальные размышления. Выходит, можно жизнь прожить со славой поэта — да так и не понять, в чем поэзия состоит.
Впрочем, какая уж тут слава. Если что-либо, кроме работы времени, и отложилось на лице бывшего кумира, так это — недоумение. Бедняга Вознесенский искренне не понимает, куда подевалось его былое величие. Похоже, теперь уже и не поймет…
17 июля 1996,
Боремвуд, Хартфордшир;
помещено в сеть 10 марта 2007
НЕЗАВИСИМАЯ РУССКАЯ ГАЗЕТА (Лондон) №29, сентябрь 1996.
газета ГОРИЗОНТ (Денвер) №69, март 1998.
газета ВЕСТИ (Таллин) №?, после 22 апареля 2000.