300-летие Петербурга (зоолетие, по тамошней угрюмой шутке) вызвало к жизни массу статей, в которых петербуржцы и москвичи на все лады поносили этот искусственный, «вымышленный» город, жить в котором будто бы нельзя. Привлекались авторитеты от Аксакова до Кюстина. Говорили, что настоящие города так не возникают. При этом нечто важное выпадало из поля зрения многих авторов.
Вычтем из России Пушкина, что в остатке получим? Малюту Скуратова. Пушкин в этом уравнении взят как эпоним, как протуберанец петербургского начала в русской истории. Не было бы Петербурга — не было бы и великой русской литературы, животворящего ядра русской культуры, национальной по форме, европейской по содержанию. Не было бы России, какою мы ее знаем. Что она без Пушкина?
Петербург в этом уравнении тоже взят в расширительном смысле. Он мог быть основан не на Заячьем острове, а в месте слияния Невы и Охты, где уже стоял шведский Ниен. Мог вырасти из Ивангорода, построенного итальянцами и греками в 1492 году. Мог — и вообще в другом месте; не будем фантазировать. Не возникнуть — не мог. Он — в контексте нашего разговора — не в первую очередь город, он — имя, обозначающее исторически неизбежное возвращение России в семью европейских народов.
Владимир Соловьев писал:
«По общему своему смыслу и направлению реформа Петра Великого не была для русского народа чем-нибудь совершенно новым: она возобновляла и продолжала предания Киевской Руси… он [Петр] своим историческим подвигом возвращал Россию на тот христианский путь, на который она впервые стала при св. Владимире… Россия тем самым признавала себя составной частью единого человечества, усвояла себе истинные интересы, приобщалась его всемирно-исторической судьбы…»
Здесь выпало важное звено: Россия вновь обратилась к Европе не при Петре, а на двести лет раньше, при Иоанне III (1440-1505). Орда была сломлена; возникло большое независимое государство, и оказалось, что в нем нет ни врачей, ни литейщиков, ни архитекторов. В 1474-м рухнул в процессе строительства Успенский собор в Кремле, и Зоя-Софья Палеолог, великая княгиня, племянница последнего византийского императора, указала Иоанну на Италию, где была воспитана. Явился Аристотель Фиораванти — «учить московитов кирпичи обжигать», по его собственным словам (в действительности — для дел куда более важных). За ним последовали другие мастера: архитекторы, литейщики, чеканщики, живописцы (хоть это и отрицалось), итальянцы, греки, хорваты, венгры, евреи, датчане. Россия приходила в себя, возвращалась в Европу. Могла вернуться раньше Петра, могла позже. Не вернуться — не могла.
Сравнивают московское и петербургское начало в русской истории — и не видят главного: что самодовольство, проистекающее от закрытости, бесплодно, а ученичество — плодотворно и ничуть не унизительно. Народу, как и человеку, всегда есть у кого поучиться. Ученик, вообще говоря, не глупее учителя. Не всегда и моложе. Ломоносов в 19 лет за парту сел, а успел немало. Он — тоже Петербург. Не было бы Петербурга — не было бы в России ни поэзии, ни ломоносовской хими́и.
Петербург (как и Россия) мог бы, вероятно, быть лучше, чем он есть. Финский залив — не Босфор, Маркизова лужа — не Золотой Рог, даже — не венецианская лагуна (острова которой, к слову, тоже мало подходили для основания великого города). Петербург мог быть счастливее: избежать революций, блокады, запустения и обнищания советских лет (прямого следствия московского реваншизма). Его очень можно не любить; местный патриотизм петербуржцев стоит недорого. Но и таков, как есть, Петербург равновелик Москве в контексте русской истории. Москва — город мировой и европейский благодаря Петербургу. Без него — ее, сегодняшней, тоже не было бы. Была бы большая Астрахань, без Ленина и боеголовок. Вычтем из России Петербург, получим не «бой часов на Спасской башне» (возведенной итальянцами), а язычество, самодовольство, дикость; получим боярина и холопа, которые друг от друга отличаются только кафтаном, взаимозаменяемы (как показала опричнина) и оба слезам не верят. Владимир Соловьев особенно на язычестве Москвы настаивает. Петербург для него — metanoia, μετάνοια, что по-гречески одновременно и покаяние (самоосуждение), и — перемены, обновление.
«Для всякого народа есть только два исторических пути: языческий путь самодовольства, коснения и смерти — и христианский путь самосознания, совершенствования и жизни… Вопреки всякой видимости реформа Петра Великого имела, в сущности, глубоко христианский характер, ибо была основана на нравственно-религиозном акте национального самоосуждения…»
Во времена Петра (и во времена Соловьева) христианство было другим именем цивилизации. За мусульманами, индуистами, буддистами цивилизованности не признавали, держали за младших, несозревших. История внесла свои поправки: осудила христианоцентризм (европеоцентризм) как еще один «языческий путь самодовольства», признала, что цивилизация возможна на иной, отличной от христианства, духовной и нравственной почве. Вполне христианских стран сегодня нет — и уже никогда не будет, в чем справедливо усматривают громадный шаг вперед, громадное достижение христианской цивилизации. Но для России Петра (и Соловьева) всё это не важно, для нее был только один путь возвращения в семью народов: петербургский. В Петербурге Россия очнулась, пришла в себя, встретилась с собою. В Москве такая попытка была предпринята — и не удалась.
Эллины создали литературу, театр, философию, науку; выделили всё это из культа. Римляне во всем называли себя учениками греков, сами о себе говорили: мы умеем только управлять. Скромничали. Воевать умели лучше спартанцев и македонян. При Алезии, при Тигранакерте — всюду были в меньшинстве, побеждали не числом. Юриспруденция и по сей день покоится на их достижениях. В скульптуре, особенно портретной, занесенной к ним (хоть и не созданной) греками, превзошли учителей. В красноречии, в поэзии — тоже. Учились, ученичества не стыдясь, и превзошли.
Русские тоже всему учились: у голландцев, немцев, англичан, французов. Последние дали толчок русской литературе, которая и уравняла в XIX веке Россию со старшими братьями. Не солдаты Суворова и Кутузова, не Бородино и Венский конгресс, а Толстой и Достоевский возвестили Европе о еще одном великом европейском народе. Афины V-IV веков до н. э., итальянское Возрождение и русская литература XIX века — вот, по мнению Поля Валери, три художественных вершины европейской культуры. Валери, конечно, переборщил, значение русской литературы поставил в один ряд с явлениями более грандиозными, но слова эти все же произнесены — и они не случайны, его восхищение русским романом было подлинным, да и не он один восхищался.
При этом главного француз почувствовать не мог: изумительной гибкости русского языка, архаического, избыточного — и словно бы специально созданного для поэзии. Пушкина (по мнению некоторых, самого европейского поэта Европы) — прочесть и услышать не мог. Со стихами ведь та беда, что они не мысль в первую очередь несут и не картины рисуют. Игра воображения поэта (и его читателя) неотторжима от звука и ритма стихов, осуществляется через звук и ритм. Если в стихах содержится оригинальная мысль (и они этой мыслью держатся), стихи обыкновенно плохи. Во всём Пушкине нет ничего нового — кроме него самого. Поэзия — протоязык человечества, она предшествовала прозе, возникла вместе с разумом и обращена к сверхразумному, она и есть то самое божественное Слово, — и вот этот-то специфический прием постижения мира удержался в русском языке в большей мере, чем в главных европейских языках. Это затрудняет работу физику (по-английски ему писать проще) и философу (ему в большей мере благоприятствует немецкий), но дает неоспоримое преимущество поэту, а за ним — и прозаику. Психологизм русского романа XIX века не тем только объясняется, что психология как дисциплина едва зарождалась в пору его расцвета, не одним только синкретическим слиянием двух независимых сфер приложения разума, но еще и жаркой родовой интимностью русского языка. Английский — много богаче словами и временными конструкциями, французский — много стройнее и изящнее, но оба (особенно первый) словно бы отрешены от личностного, и рядом с русским — прохладны.
Подлинное и единственное величие России — в ее языке и литературе. Всё остальное — музыка, наука, живопись (территорию, штыки и боеголовки вовсе выносим за черту обсуждения как вещи малосущественные и преходящие) — вторично по отношению к слову и вторично по отношению к Европе. Были великие математики, физики, композиторы, но Декарт и Эйлер, Ньютон и Лейбниц, Бах и Верди родились западнее Бреста. Были изумительные художники (великих не видим), но Русский музей — не крыло Эрмитажа, даже — не его флигель; до фламандцев не поднимается. По части мысли Россия могла бы поставить себе целью догнать Голландию (как по части мореходства при Петре), но догонит не раньше, чем произведет Эразма, Гроция и Спинозу. Зато Пушкин, Боратынский и Тютчев, Достоевский, Толстой и Чехов — не то что выдерживают сравнение со старшими братьями на Западе, а и не нуждаются ни в каком сравнении, поскольку сами — недостижимые образцы.
Язык, в котором осуществилось величие России, мы получили от карамзинистов, иначе говоря — из Петербурга. Остается надеяться, что он не погибнет. (Подлинное унижение современной России — не в том, что она по ВВП соперничает с Мексикой и по преступности опережает Колумбию, а в том, что русский язык на глазах превращается в испорченный американский.)
Русскую литературу заносит. Перед первой мировой войной явились молодчики, которым потребовалось сбросить классику с парохода современности, а Корнеля с Расином (и отца родного) поджечь, облив керосином. Затем наступило беспамятство, которое и обсуждать не хочется. Едва очнувшись от него, некогда великая литература угодила в новую ловушку: рыночные отношения. Долгожданная свобода и низкий общественный вкус отняли у писателя заработок.
Ситуация сейчас столь бедственна, что давнее противоположение московской и петербургской линий в литературе отошло на задний план. Но оно никуда не делось. Исходим из того, что для русской литературы (значит, в русле нашей логики, и для России) не всё потеряно, и обсудим этот вопрос как если бы его актуальность уже вернулась. Названия двух городов берем как литературные термины. Москвичи и петербуржцы рассеяны по всему свету, москвичи водятся в Петербурге, петербуржцы — в Москве. Характеристики для краткости заостряем.
Москва — разухабиста (при другом прочтении, торовата); Петербург сдержан (если угодно, скуповат). Москвич говорит: «на цепочке Наполеона поведу, как мопса». Петербурженка (лучше бы — петербуржанка) говорит: «Пускай на нас еще лежит вина — Всё искупить и всё исправить можно». Так, пунктиром и двумя именами (Маяковского и Ахматовой), можно в самых общих чертах наметить это противостояние. Смысл его всё тот же, соловьевский: с одной стороны — самовыпячивание («языческий путь самодовольства, коснения и смерти»); с другой — μετανοια («христианский путь самосознания, совершенствования и жизни»).
На чем сойдемся? Московский путь — прельстительнее. Это путь лести и самообольщения, котурнов и бахвальства. Каждый — сам себе «третий Рим, а четвертому не бывать». Самоутверждение во что бы то ни стало, любыми средствами, вопреки всем и всему, самоутверждение сиюминутное, немедленное, — вот его суть. Человек одаренный (не обязательно художественно одаренный) угадывает общественный запрос, подстраивается к нему, угождает толпе (всё равно какой, советской, антисовесткой или постсоветской) — и получает свое здесь, сейчас. Новизне, изыску — приписывается самостоятельная эстетическая ценность, без оглядки на то, что новое со временем непременно становится старым. Сиюминутное противопоставляется вечному. Но едва контекст эпохи уходит в песок и меняется общественный запрос, как недавние «шедевры» тускнеют, становятся смешными и ненужными. Первыми устаревают гигантомания и выкрики. Становится очень ясно, кто мопс, а кто — Наполеон.
Петербургский путь не сулит быстрого успеха — никому, кроме дарований громадных. Его суть — в следовании традиции. Писатель и тут может самообольщаться (в сущности, и должен, иначе ничего не напишет), но он не станет язычествовать, не забудет, что он — один из многих в среде соплеменников и современников, в цепи поколений и культур, не упустит из виду, говоря словами Соловьева, «истинные интересы», «приобщится всемирно-исторической судьбы». Его цель — не успех, а служение (через самовыражение), в котором уже и воздаяние заложено. Ничто не вечно под луной, но всё же настоящее искусство (царственное слово) — долговечнее всего на свете, ближе всего к вечному, и без мысли о вечном (и высоком) его не создашь.
Скажут: противопоставление Москвы и Петербурга касается прежде всего поэзии, но посмотрите на сегодняшнюю петербургскую школу; масса умелых и очень плодовитых стихотворцев, вычерпавших до дна акмеизм, боящихся высоты — и просто скучных и мелких; ни одного живого звука, ни одной окрыляющей мысли. Примем это. Эпоха эпохе рознь, большие таланты редки. Но примем это — как наименьшее зло. Потому что если отбросим, останемся с перформансами, с теми, кто книжки ножницами режет и первую строфу Онегина с завываниями поют, а при этом называют себя поэтами. С черным квадратом останемся — в поэзии, в живописи, в душе.
В Осипе Мандельштаме, как это ни дико, видели певца зауми, сторонника разрушительного, иррационального начала в искусстве. В доказательство приводили знаменитое:
В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем, И блаженное, бессмысленное слово В первый раз произнесем. |
Речь здесь, конечно, о другом: о воскрешении поэзии, похороненной «в черном бархате советской ночи», о возвращении смысла обезумевшему миру. Жуткая действительность убила поэзию (в широком смысле). Люди перестали быть людьми, ушли в дочеловеческие потемки. Поэзию в тесном смысле нужно было возрождать с нуля, с протоязыка, с адамова наименования зверей и предметов, с ономатопейного (звуковыразительного) узнавания, еще бессмысленного, но уже блаженного, потому что оно — порыв к смыслу, прорыв к человеческому и надчеловеческому.
Черный бархат советской ночи очень уж затянулся. К 1965 году режим почти и зубы утратил, а со смыслом дела всё еще обстояли плохо. Вышла книжка с такими вот четырехстопными ямбами (которые приводим сплошняком, стихотворной строки на них жалко):
«Взойду ли я, как всходят всходы на тот курган, на тот курган, где в непогоды и невзгоды вербина — древняя карга — вербина погружает в небо — последний горбоносый сук. Прошла ее страда и нега. Она одна. Дрябла. И суд соболезнующих, бездарных потомков эти жернова не разрушает. Благодарны за то, что якобы жива. Над ней возводят мавзолеи — вроде музеев на дому, и там сотрудничают, млея от разно-и-образных муз. К ней, потерявшей смех, рассудок, ведут экскурсии (есть план): — Была она такой — (рисунок), деяния такие — (бланк). Деянья! — для легенды нужно! Была! — пускай в легендах есть! За что, начитанным научно — за "хлеб насущный даждь нам днесь"? — Насущный хлеб! — Вонзайте бивни! — Насущный хлеб! — Еще рога! О, не завидуйте вербине, хоть — надо всеми, хоть — курган. Чтоб непогоды, чтоб невзгоды, чтоб всё, что "не" — озон задул! А на курганы всходят всходы. Со всходами и я взойду. Пусть — на попранье! Поруганье! С клеймом! Ногою у луки! Но я останусь на кургане, пока сжимаю кулаки. Пока гудит моя легенда. (Она — гудит! и ей — гудеть!) Но всё равно — когда-то, где-то раскрутится моя кудель. Тогда — совсем без ударений, и вовсе не по существу, — используйте на удобренье мой ствол, и корни, и листву. Пусть делают свои погоды, пусть набирают высоту те новые, большие всходы, что неминуемо взойдут!»
Это — Виктор Соснора об Анне Ахматовой. Соснора (к слову сказать, типичный москвич в Петербурге) в этих стихах не в первую очередь завистник, в гораздо большей мере он тут — «глас, пошлый глас, вещатель общих дум» (Боратынский). За год до смерти Ахматовой так думали многие. Ахматова казалась вчерашним, даже позавчерашним днем. Ее обращение со словом, ее образы и рифмы, ее постоянный взгляд в прошлое, ее сетования, воспоминательный характер ее стихов — всё подтверждало эту мысль. То, что она жива, не укладывалось в сознание, не вязалось с современностью. Стихи — мешали своею простотой:
Умолк вчера неповторимый голос, И нас покинул собеседник рощ. Он превратился в жизнь дающий колос Или в тончайший, им воспетый дождь. |
Казалось, так писать больше нельзя: «голос-колос», «рощ-дождь» (Соснора в те годы рифмовал «чернила-чирикают», и барышни ахали). Но вот прошли десятилетия. Мертворожденный памфлет Сосноры — там же, где и был: мертвее птицы дрона, как говорят англичане. А незамысловатые пятистопные ямбы, произнесенные «дряблой» поэтессой над гробом Пастернака, живы и находят дорогу к сердцам. «Курганы» Ахматовой и Сосноры — даже и не сравниваем…
Возвращение смысла началось едва ли раньше 1953-го; мешал дочеловеческий страх. Оно шло двумя путями. С одной стороны вдруг оказалось, что не устарел не то что Бунин (победителей у нас ценят), но и Борис Зайцев. Откуда ни возьмись появились те, с кем было покончено: Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Ходасевич, Георгий Иванов, Заболоцкий. Вспомнили Платонова и Пильняка. Во всем своем блеске явились Булгаков и Набоков. Преобразился Пастернак. Все они молодели на глазах, становились всё ближе — потому что общество очеловечивалось. Родное и подлинное проступало всё явственнее. Шел мандельштамовский процесс узнавания. Старшие — те вспоминали; родительница муз, Мнемозина, очнулась первой. С другой стороны — в дочеловеческих потемках закопошились те, кому нечего было вспоминать. Под сердцем у самых молодых шевельнулось первородное, еще бессмысленное слово. Начинается самиздат, а за ним — и тамиздат…
К середине 1970-х, когда эмиграция стала массовой, заговорили о единстве русского литературного пространства. Возникло даже впечатление, что всё лучшее — за рубежом и в подполье. К 1990-м плотину прорвало. Три-четыре года эмигрантам, старым и новым, на родине ковровую дорожку стелили. Печаталось всё, что оттуда, и всё казалось откровением. Когда первый хмель схлынул, картина осложнилась. Стало очевидным, что третья волна эмиграции — представительная проба того, что никуда не уезжало, а самиздат — неизмеримо беднее, чем чудилось. Но в тот самый момент, когда уже можно было расставить всё по своим местам, вмешался рынок, и хваленый русский читатель повернулся спиной к настоящей прозе, поэзию же вовсе читать перестал. Возвращение смысла оборвалось на полуслове.
Но если мы еще люди, оно состоится. В этой чехарде остаётся только самое подлинное, достоверное, общее — и обращенное ввысь. Злободневное — не выживет. Третий штиль всегда умирает первым.
«Время гонит толпу людей, спешащих выбраться на подмостки истории, чтобы сыграть свою роль — и уступить место другим, уже напирающим сзади…»
(Ходасевич)
Определить человека можно как существо, испытывающее потребность в искусстве — в том искусстве, определения которого находим у всех мыслителей прошлого, от Аристотеля до Соловьева; в искусстве до черного квадрата и черного бархата. Если мы всё еще люди (не стали новым биологическим видом, довольствующимся кривляньями); если мы не язычники, непомнящие родства; если потребность в осмысленном искусстве вернется — мы сойдемся, куда бы ни занесла нас судьба, в понимании ценности возвеличившего Россию слова, в отрицании мерзости и саморазрушения. Сойдемся — в Петербурге.
20 ноября 2003, Лондон
помещено на сайт 1 марта 2005
газета ПАНОРАМА (Лос-Анджелес), №1185, 24 декабря 2003.
еженедельник ОКНА (Тель-Авив), 8 января 2004.